Роман-трилогия "Свечи на ветру" рассказывает о жизни и гибели еврейского местечка в Литве. Он посвящен памяти уничтоженной немцами и их пособниками в годы Второй мировой войны четвертьмиллионной общины литовских евреев, олицетворением которой являются тщательно и любовно выписанные автором персонажи, и в первую очередь, главный герой трилогии - молодой могильщик Даниил, сохранивший в нечеловеческих условиях гетто свою человечность, непреклонную веру в добро и справедливость, в торжество спасительной и всепобеждающей любви над силами зла и ненависти, свирепствующими вокруг и обольщающими своей мнимой несокрушимостью.
Несмотря на трагизм роман пронизан оптимизмом и ненавязчиво учит мужеству, которое необходимо каждому на тех судьбоносных поворотах истории, когда грубо попираются все Божьи заповеди.
Содержание:
Часть первая - Птицы над кладбищем 1
Часть вторая - Благослови и листья и огонь 25
Часть третья - Колыбельная снежной бабе 59
Примечания 96
Григорий Канович
Свечи на ветру
Часть первая
Птицы над кладбищем
Памяти матери
- Поедешь, Даниил, со мной в город, - сказала бабушка, и сердце мое возликовало. Кажется, в тот день я наконец-то уразумел, зачем оно вообще дано человеку. Ну, конечно же, для радости. Руки, они даны для того, чтобы работать и есть, ноги, чтобы ходить на рынок, в лавку и молельню, голова, чтобы запоминать молитвы и всякие премудрости, рот, чтобы заставлять друг друга что-то делать и изрыгать проклятия, а сердце господь бог даровал каждому для радости. Для чего же еще?
- А что мы там будем делать? - спросил я тихо, не глядя на бабушку, потому что боялся обозлить ее своей радостью. Бабушка никогда сама не радовалась и не очень жаловала тех, кто радовался чаще, чем она. - Человек, Даниил, - поучала старуха, - приходит в мир для страданий. Кто не страдает, тот не человек.
Бабушка, конечно, хватила через край. Я, например, не страдал и тем не менее был не птицей, не собакой, а человеком. Правда, однажды - шел мне в ту пору шестой год - я испытал нечто похожее на то, о чем с таким неистовством говорила бабушка. Но страдание мое длилось недолго - день или два. Я был уверен, что мама просто притворилась мертвой, чтобы только ее унесли из бабушкиного дома - уж очень они ссорились из-за каждой мелочи, в особенности из-за меня, хотя я, как и всё в доме, кроме самой бабушки, тоже был мелочью, упрямой и непослушной. День или два я верил, что мама одумается и вернется. Ho она так и не одумалась.
Когда я подрос, то чуть ли не каждое утро прибегал на кладбище и поверял матери все свои тайны. Иногда ко мне подходил одноногий могильщик, трепал меня кривой, заскорузлой, как корень, рукой по волосам и с какой-то мрачной таинственностью приговаривал:
- Такие вот, Даниил, делишки…
Могильщик когда-то был солдатом, воевал против японского царя и потерял на войне волосы и ногу. Но он как будто не жалел о том и всех в местечке уверял, что так даже лучше, всему телу облегчение, только вот беда - за ботинки приходится платить вдвое дороже, а это куда как несправедливо, - зачем ему лишний ботинок, все равно придется выбросить на свалку, не возить же его по Литве и подыскивать для него правую ногу сорок третьего размера.
Если бабушка неистово говорила о страданиях, не оставляющих человека со дня рождения до смертного часа, то могильщик хриплым, каким-то надтреснутым голосом толковал о вселенской несправедливости: и бог несправедлив, и черт несправедлив, а уж о людях и говорить нечего. Такие вот делишки.
Я слушал могильщика и не соглашался, ибо все в мире казалось мне справедливым: и то, что могильщик вернулся без ноги (разве может быть иначе, если воюешь по-честному, с порохом и пулями?), и то, что он всякий раз вынужден выбрасывать один ботинок на свалку (разве заставишь лавочника продавать обувь порознь, не парами?).
Левая нога могильщика не раз мне снилась. Я ясно видел во сне, как она, бедняга, бредет по полю и подыскивает себе пару. Вокруг валяются оторванные головы, руки, ноги, а она все бродит и не может найти ни одной подходящей, сорок третьего размера…
Я просыпался, вскакивал с постели и, увязая в потемках, как в болоте, орал:
- Бабушка! Бабушка! Нога!
- Сейчас, сейчас, - лопотала перепуганная насмерть бабушка и, путаясь в полах длинной ночной сорочки, семенила к моей кровати. - Не бойся, Даниил!
Она дрожащими руками зажигала лампу, бормоча, как ведьма, над огнем жаркие и бессвязные слова.
- Какая нога? Покажи!
- Нога могильщика! - продирал я придавленные сном глаза. - Бабушка! Бабушка! - сквозь слезы повторял я, кидаясь на плоскую, прикрытую дырявой сорочкой грудь, пахнувшую несвежей постелью, теплом и страданием. С горящей лампой в руке бабушка напоминала большую ночную бабочку, казалось, она сейчас обожжет крылья и судорожно затрепыхается, обиженная и беспомощная.
- Тьфу! Тьфу! - пересохшим от страха ртом плевалась старуха, и мне становилось покойно от ее плевков, от дырявой сорочки, от тусклого свечения лампы и обжитого сумрака, в котором лениво - куда им торопиться! - такали стенные часы с длинным и ржавым маятником.
…- А что мы там будем делать?
Все мои мысли были о городе, о предстоящей поездке. Радость перла из меня, как простуда. Меня знобило от нее, и я даже закашлялся.
Бабушка положила мне на лоб легкую и теплую, как блин, руку и сказала:
- Ты весь горишь, негодник.
- Это у меня от радости, - ответил я и ужаснулся.
- От радости?
- Ага.
- Господи! - взмолилась бабушка. - Ты когда-нибудь слышал такое? От радости плачут, пляшут, поют, обнимаются, прыгают, с ума сходят…
И поскольку господь бог и впрямь не слышал, чтобы от радости кашляли, она продолжала с еще большим жаром:
- Если от радости кашляют, то самый счастливый человек в местечке - чахоточник, учитель Генех Рапопорт.
- Реб Генех кашляет кровью, а не радостью, - возразил я и как нарочно снова закашлялся.
- Простыл, стервец, - сказала бабушка. - А ну снимай рубаху! Сейчас я тебе банки поставлю.
Прощай, город!
Бабушка обожала банки. Она ставила их всей улице - крещеным и некрещеным, своим и чужим - лишь бы спина была. Держала она их в комоде, похожем одновременно на гроб и на надгробие, а ключ носила на груди, как крестик.
- Наутро от твоей радости и следа не останется, - ехидно сказала старуха и посадила, как рассаду в грядку, первую банку.
- Попытаемся пробраться, - сказала бабушка, накрывая меня толстым байковым одеялом.
- Куда пробраться? - спина моя полыхала, как костер из жухлой листвы, а тут еще одеяло накинули!
- В тюрьму.
- В тюрьму? - обрадовался я и чуть не вскочил вместе с прилипшими к моему телу головешками.
- Я решила перед смертью поехать, - тихо добавила старуха.
- Перед чьей смертью? - у меня пересохло в горле. Банки отваливались от моей спины и падали на постель, как спелые антоновки.
- Ты думаешь, твоя бабушка будет жить вечно?
Этого еще не хватало, чтобы она жила вечно.
Сколько я ее помнил, она все время умирала: каждый год, каждый день, каждый час. Но по-настоящему так и не умерла ни разу. У других бабушки даже очень часто умирали, а моя только меня обманывала. Иногда, когда бабушка стегала меня ремнем или колотила палкой, или таскала за ухо, я только и мечтал о том, чтобы она померла: замахнется, уронит ремень и упадет на пол, и придут за ней и унесут на кладбище к одноногому могильщику, бывшему ее жениху, бывший жених выроет под сосной яму и закопает ее, как закопал мою маму.
Бабушка сняла с моей багровой спины свои чудодейственные банки, заперла их, как денежки, в комод и сказала:
- Лежи! Я пошла на базар.
- Иди! Иди!
Она пригрозила мне сморщенным указательным пальцем, похожим на ржавый гвоздь без шляпки, накинула на голову платок с обвисшей, как дедушкины усы, бахромой, взяла большую плетеную корзину, облепленную гусиным пухом, и вышла.
Я остался один. За стеной, в другой комнате, возился с часами дед. Для часовщика он был слишком стар (так уверяла бабушка), его большие, заросшие волосами уши с каждым днем слышали все хуже, и редко кто в местечке приносил ему в починку свои часы. Бабушка уговаривала его пойти в сторожа к господину лавочнику (лавочника воры дважды обрили наголо, как злорадствовал парикмахер Дамский). Но дед не соглашался.
- Мое дело - часы. Они остановятся, и я остановлюсь…
От нечего делать дед много раз - я сам насчитал десять - чинил наши стенные часы с длинным маятником, но они шли скверно.
Не успела за бабушкой закрыться скрипучая, изъеденная древоточцем дверь, - ну что за удовольствие грызть доски? - как в комнату тихо вошел дед.
Я так и знал, что войдет. Разве он пропустит случай обругать бабушку? При ней дед был нем, как господь бог. Но стоило старухе отлучиться из дому, как он тут же появлялся, маленький, лысый, с гладким, как циферблат, черепом, и начинал поносить бабушку, как будто она вовсе и не жена ему, а так, седьмая вода на киселе.
- Банки ставила?
- Банки.
- Простыл?
- Нет.
- Чего ж ты согласился?
- Из-за тюрьмы.
Дед садится на край кровати и косится на стенные часы, долбящие своим тиканьем стену, как дятел клювом сосну.
- Даниил! Признайся!
- В чем?
- Ты ломаешь?
- Что?
- Часы, - он растерянно глядит на стену, и в его обесцвеченных надвигающейся слепотой глазах мерцает не то обида, не то недоумение.
- Я их не ломаю.
- Значит, она их ломает.
- Зачем же бабушке их ломать?
- Зачем? - дед скребет лысину, как бы пытаясь выцарапать оттуда ускользающую мысль, и, выцарапав ее, продолжает: - Твоя бабушка хочет, чтоб я перестал быть часовщиком, помогал ей набивать перины или пошел в сторожа к лавочнику. Представляешь, твой дед, часовых дел мастер, сторожит мыло, подтяжки, чулки господина лавочника. А ведь я, Даниил, всю жизнь сторожил время: чтоб ни одна секунда не убежала и ни одна назад не удрала. Ты понимаешь?
- Нет.
- Когда-нибудь поймешь.
- Все у тебя, дед, когда-нибудь: когда-нибудь поймешь, когда-нибудь получишь одну такую штуку.
- Получишь. Клянусь. Только скажи, она их ломает?
- Никто их не ломает. Они сами ломаются. От старости.
- И ты ее боишься…
- Я старости не боюсь.
- Когда-нибудь я твою бабушку застукаю и убью, - печально говорит дед. - Тогда она их перестанет ломать.
В другой день я, может быть, сказал бы деду правду, но тот день был особенный, не похожий на другие. В конце концов не так уж важно, тикают на стене часы или нет, все равно никто на них, кроме деда, не смотрит, никто не слушает. Ну что могут рассказать часы? Ничего. Если хочешь о чем-нибудь узнать, ступай на базар или в молельню, или на речку к Пранасу.
- Дед, - сказал я, жалея его. - Мы с бабушкой поедем в город, в тюрьму.
Дед совсем не удивился. Казалось, он только еще больше расстроился и стал перебирать морщины на лбу, как свадебный музыкант Лейзер струны своей скрипки.
- Я отца увижу.
- Ну и что?
- Я его никогда не видел.
- Подлец твой отец, - прошамкал дед и погладил меня по голове. - Из него мог выйти замечательный часовой мастер. Какой у него был слух! Какие глаза!
- Почему ж он подлец, если ты его так хвалишь?
Дед нашарил в кармане кисет, натряс щепотку табаку и скрутил козью ножку. Он давно бросил курить, но когда волновался, всегда совал самокрутку в небольшой, как мышиная норка, рот, и, не зажигая, долго сосал ее.
- За что же его забрали? - спросил я, заранее зная, что дед не ответит. Бабушка строго-настрого приказала ему молчать.
- За дело, - проворчал старик.
- За какое?
- В твои годы я тоже не все знал.
- Я тебе - про часы, ты мне - про отца…
Только я это вымолвил, как в сенях послышались чьи-то шаги, но вошла не бабушка, как я ожидал, а ввалился одноногий могильщик Иосиф в поношенном кожухе, который он не снимал ни зимой, ни летом. Его деревяшка провалилась в щель между половицами, и он долго и натужно вытаскивал ее оттуда, как сапожник Йонас шило из подошвы.
По праздникам дед с могильщиком встречались на богослужении и, возвращаясь, тайком от бабушки, заходили в трактир к Драгацкому выпить чарку водки и всласть потолковать о том о сем, а главное о вселенской несправедливости.
- Когда ты, старина, почиешь в бозе, - говорил, бывало, Иосиф, отстегивая в кабаке деревяшку и кладя ее, как полено, под стол, на котором сиротливо поблескивали две чарки, - я подберу для тебя такое местечко, что все от зависти лопнут. А зарою тебя так глубоко, что твоя старуха ни за что к тебе не проберется, хоть на том свете оставит тебя в покое.
- А может, ты раньше меня умрешь, - беззлобно возражал дед, хмельной от великодушия и свободы.
- Нельзя мне, старина, помирать, - убеждал деда могильщик. - Такие вот делишки.
- Почему это тебе нельзя?
- …Кто же будет мертвых закапывать? Умрет, к примеру, портной. Ну и что? Портных как собак нерезаных, приходи, они тебе все, вплоть до савана, сошьют. Или часовщик. Часовщиков в местечке больше, чем часов. А могильщик один на всех. Пока другой родится, пока его обучат…
- Могильщик - не часовщик. Его обучить недолго. Сунул лопату, показал место и сказал: "Рой, приятель!" - буркнул дед.
- Тебя послушать - каждый может быть могильщиком. Нет, старина… Есть и в нашем ремесле секреты…
- Да перестаньте вы! - сердился трактирщик. - Нашли о чем за чаркой болтать. Вы лучше за сорванцом последите. Сейчас он, Иосиф, твою культяшку подожжет. Эй, ты, Даниил, а ну вылезай из-под стола, постреленок!
Пока дед и могильщик спорили, я, бывало, сидел под столом и осматривал деревяшку. От нее несло, как от старой хаты-развалюхи, плесенью и глиной. Однажды я чуть не поджег ее, но гробовщик отнял у меня спички.
- Моя нога, Даниил, не горит и в воде не тонет. Такие вот делишки… Хочешь быть могильщиком?
- Не хочу.
- Дурак, - беззлобно заметил гробовщик. - Самая спокойная должность на земле. Никогда не услышишь ни одного грубого слова от хозяина или от хозяйки.
- А кто они, ваши хозяева?
- Хозяин - бог. Хозяйка - смерть. Такие вот делишки…
Бабушка его побаивалась. Он закопал мою маму. Но мало ли кого он за свою долгую жизнь закопал? Под соснами покоились его жена и два сына.
Каждый год Иосиф покупал в лавке новую лопату, и, пока он ее, блестящую, со свежим белым черенком, проносил по местечку, все наблюдали за ним с почтительным страхом.
- Добрый день, - поздоровался могильщик и глянул на меня с сочувствием и удивлением. - Хвораешь, Даниил?
- Хвораю.
- А я все жду, когда же ты ко мне придешь учиться. Я из тебя сделаю такого мастера, какого еще у нас в местечке не было. Тебя будут приглашать на похороны из других мест. Может, даже из самой столицы.
- Руки у меня слабые, - отнекивался я.
- Окрепнут, - сказал могильщик и протянул деду свою кривую, заскорузлую, как корень, руку.
- Ну и пол же у вас, - пристыдил он деда, когда снова увяз деревяшкой в щели между половицами.
- Садись, - сказал дед. - И сними ее, - он ткнул пальцем в культяшку.
- Ненадолго я. Не одолжишь ли ты мне…
- Ты же знаешь: все деньги у нее…
- Да мне не деньги нужны. Кошка.
- Кошка? - у деда от удивления выпала изо рта самокрутка.
- Мыши одолели. Скребутся ночами, свадьбы, что ли, справляют. Совсем обнаглели.
- Да что, в местечке кошек нет? Вон сколько бегает! - дед махнул рукой в сторону улицы.
- Они-то бегают, да вот я свое отбегал.
- От нашей кошки ни проку, ни корысти, - гнул свое дед. Без бабушки он не отваживался одолжить кошку. - Она ненамного моложе нас. У нее и нюх-то на мышей пропал.
Могильщик слушал деда с каким-то странным равнодушием, как слушают неизлечимого больного, и на его широком, как лопата, землистом лице репейником топорщилась колючая щетина, а на лбу вздувалась толстая жила.
- В твоем возрасте грешно так бояться, - сказал он деду.
- А я смерти не боюсь, - невпопад выпалил дед, все еще надеясь, что могильщик хоть в моем присутствии не станет честить бабушку.
- Смерти, может, и не боишься. А вот старухи своей…
- Прошу тебя, Иосиф… - взмолился дед.
- Всю жизнь ты ее боялся. До свадьбы, на свадьбе и сорок лет после свадьбы. Где это слыхано, чтобы мужчина сам не мог кошкой распорядиться?
- Выздоровеет Даниил, он тебе любого кота поймает, - не обиделся на могильщика дед.
- Некогда мне их ловить, - сказал я. - Мы с бабушкой в город едем.
- В город?
- В тюрьму.
Я хотел, чтоб об этом знал весь свет. Сейчас для меня на земле не существовало более прекрасного места, чем город, чем тюрьма, где неизвестно за какие грехи сидит мой отец. Пусть могильщик попросит Пранаса или Ниссона. Они ему поймают самую лучшую кошку.
- Сколько твоему арестанту осталось? - спросил он у деда.
- Еще три года.
- Десять лет… Подумать только, - почти с гордостью произнес могильщик. - Как настоящий убийца.
- Отец - убийца? Кого он убил? Кого? - вцепился я в рукав деду.
- Кого он убил? - протянул дед, как бы советуясь с могильщиком. - Твою мать… Меня… Бабушку…
- Неправда! - закричал я. - Неправда! Он вас и пальцем не тронул…
И я заплакал.
- Не плачь, - сказал могильщик. - Твой отец - не убийца. Такие вот делишки.
Слезы душили меня. Я глотал их, давясь и отрыгивая. - Никогда еще в мой желудок не попадала такая уйма слез - до чего же противных и соленых! Я часто слышал от бабушки, будто господь бог создал слезы для облегчения души. Почему же он не сделал их сладкими?
- Когда твой арестант вернется, - как ни в чем не бывало, продолжал могильщик, - пришли его ко мне. Никто его после тюрьмы, кроме меня, на работу не возьмет.
- У него есть ремесло. Он совсем не плохой портной, - заступился за сына дед.
- За десять лет он, наверно, разучился даже нитку в иголку вдевать.
- Не разучился, - проворчал я.
- По-твоему, он и в тюрьме шьет? - обратился могильщик к деду.
- А что же он там еще делает?
- Что делает? - Иосиф отстегнул деревяшку и прислонил ее к стулу. - Ест, спит и думает, как бы все изменить в мире. Хорошенькое занятие для портного! Портной может сшить брюки. Сузить. Подкоротить. Удлинить. А мир нельзя ни подкоротить, ни сузить. Он давным-давно сшит.
- Если уж ты такой умник, то ответь, почему же его тогда держат в тюрьме? - обиделся дед. - Почему на волю не отпускают? Значит, он что-то может. Значит, мир сшит не по той мерке.
- Почему на волю не отпускают? Очень просто. Раз тюрьма построена - кто-то должен в ней сидеть. Пустовать она не может.