- И меня могут, - сказал мой отец Саул. - Надеюсь, ты без меня не пропадешь.
- А она? - спросил я. - Она пропадет?
- Кто?
- Испания.
- Когда-нибудь ты все поймешь.
- А я и сейчас все понимаю. Ты все равно ничего не изменишь.
- Изменим, - сказал мой отец Саул.
- Если бы можно было что-то изменить, я бы стал птицей.
- Птицей? - мой отец Саул добродушно засмеялся.
- Мне надоело быть человеком, - сказал я.
- Ты ошибаешься, - возразил мой отец Саул. - Самая прекрасная птица на земле все-таки человек.
Вскоре он уехал, а я остался с Иосифом, со своими снами и печалью.
Мне снилось, будто я стал птицей, добрался с дроздами и журавлями до Испании, отыскал на войне моего отца Саула, будто сел на винтовку и прикрыл грудкой щель, из которой должна была вылететь пуля и поразить его голову, полную каверзных мыслей об Испании, о мировом порядке, о справедливости и, может быть, обо мне.
Часть вторая
Благослови и листья и огонь
I
Пришла зима, и кладбище замело молодым мохнатым снегом. Молитвенно, как старики на панихиде, застыли озябшие белые сосны. Нахохлились, присмирели от холода неугомонные вороны: каркай не каркай, от карканья снег не растает. Только из трубы валил ядреный дым, осквернявший - помилуй, господи - нездешнюю голубизну неба, да в избе смирно потрескивали горящие дрова.
Могильщик Иосиф лежал на кровати, закутанный в задубевшее, не стиранное со дня покупки одеяло, и белесым, шершавым языком облизывал запекшиеся губы. Я сидел у печки на корточках, подбрасывал в нее пахнувшие грибной поляной чурки, пламя благодарно румянило мое лицо, и я радовался теплу, ибо от него на моих щеках все бойчей пробивалась наиценнейшая, как говаривал покойный мой учитель парикмахер господин Арон Дамский, растительность на свете.
- Когда у мужчины ничего… кхе… кхе… не остается, - пыжился он, - у него еще остается борода.
В избе было тепло и сумеречно. Мне хотелось молчать и думать о зиме, о глубоких и мягких, как облака, сугробах, о боге, невидимом маляре, побелившем за одну ночь весь мир своей чудодейственной кистью. Но вдруг тишину пробуравил хриплый, начиненный лихорадкой, голос Иосифа:
- Даниил!
Могильщик завертелся под одеялом, снова облизал почерневшие губы и выдохнул:
- Ты кого-нибудь, дружок, видишь, когда смотришь на огонь?
- Нет, - ответил я.
- А известно ли тебе, душа Даниил, почему ты никого не видишь? - Иосиф сбросил с себя одеяло и рукавом холщовой рубахи вытер струившийся по широкому лбу пот с такой силой, словно собирался стереть вместе с ним и морщины.
- Неизвестно.
- Нужно совсем немногое… Чтобы все было позади, - глухо сказал могильщик. - Вся жизнь. Но ты, дружок, не отчаивайся, - утешил он меня. - Не успеешь оглянуться, и твоя жизнь пролетит, и ты увидишь.
- Кого?
- Всех своих мертвых. Сядешь у печки, глянешь на огонь, и они предстанут перед твоими глазами… Если ты, конечно, переживешь их… - Иосиф помолчал и уставился на метавшееся в печке пламя. - Позапозапрошлой зимой, тебя еще на кладбище не было, я почти каждый раз видел Боруха и Лейбу… сыновей моих… Царство им небесное… Особенно, когда топил березовыми чурками… А сейчас, к примеру, я вижу свою Двойру… Сидит и чистит тупым ножом картошку… Она всегда ее тупым ножом чистила… Из бережливости…
Сначала мне показалось, будто мой опекун бредит, но глаза Иосифа глядели прямо и ясно, а в нависших над ними густых рыжих бровях серебрилась седина, и от нее его угрюмое, испепеленное лихорадкой лицо светилось тихим предзакатным светом.
- Может, мне сбегать в местечко? - предложил я и с надеждой посмотрел на Иосифа.
- Зачем? - насторожился мой опекун.
- За доктором.
- За доктором? - могильщик рассмеялся, но смех его тут же переплавился в хрип, а затем в натужный кашель. - Был у меня доктор, - сказал он, когда кашель улегся. - Пришел ночью и осмотрел.
- Неправда.
- Правда, дружок, правда. Прощупал меня с ног до головы и сказал: "Иосиф бен Натан Паперный! Собирайся!"
- В больницу?
Могильщик ткнул пальцем в потолок:
- Туда.
И мне снова показалось, будто он бредит.
- Если господь бог велит собираться, аптечные капли не помогут.
- Видать, приснилось, - сказал я, и жалость замкнула мои уста.
- Нет, нет, - с непонятной горячностью воспротивился Иосиф. - За всю мою жизнь мне никогда ничего не снилось. Просто времени не было…
- Для чего?
- Для снов… Меня всегда рано будили, - пробормотал он и снова подавился кашлем.
Поленьев становилось все меньше. В печке догорали дрова, и отсвет пламени багровел на некрашеной стене, как освежеванная туша в мясной лавке Гилельса.
Иосиф запустил тяжелую руку в седые космы на груди и принялся чесать ее с таким остервенением, как будто пытался разодрать грудную клетку и выколупать оттуда проклятый кашель, ускользавший от него, точно мышь в подполье.
- Лучше ты, Даниил, запряги возок и привези сюда служку Хаима. Мне надо обтяпать с ним одно дельце.
Я не понимал, зачем больному Иосифу понадобился не доктор, а служка Хаим и какое они собираются обтяпать дельце. Мне вдруг обрыдло все: и теплые сумерки в избе, и заснеженные надгробия за окном, и сам Иосиф с его проклятым кашлем и мудреными речами об огне и господе боге, якобы явившемся к нему ночью и прощупавшем с ног до головы.
- Пойду пешком, - только и сказал я.
Мне хотелось пошататься по местечку, поглазеть на прохожих, побродить по рыночной площади, наведаться на мебельную фабрику к Пранасу - мы с ним полгода не виделись - и, прежде чем свернуть в синагогу за Хаимом, зайти, может быть, в трактир к Драгацкому и пропустить кружку пива. В конце концов и мне пора обтяпать одно дельце.
- Пешком Хаим не пойдет, - сказал Иосиф.
- Почему? - удивился я.
- Пешком он ходит целый год, - объяснил мой опекун и улыбнулся.
Пришлось запрягать лошадь. Она стояла в сарае, и в ее больших глазах-сажалках цвела зеленая печаль. Неужели Америке не нужны лошади? Мог же доктор Иохельсон забрать ее с собой, возила бы его до тех пор, пока не свалилась бы замертво в какой-нибудь американской волости. После того как доктор бежал от Гитлера и подарил саврасую могильщику, жизнь ее пошла под уклон. Обида то и дело теснила ее лошадиное сердце, и по ночам она громко ржала, сетуя на свою судьбу и захлебываясь от воспоминаний.
- Прирезать ее надо, - ворчал Иосиф. - Она мне всех мертвых разбудит.
Лошадь не любила могильщика. Он не только покрикивал на нее, но и больно хлестал кнутом и - что самое обидное - целыми днями держал взаперти, в заваленном хламом и каменными глыбами сарае. Когда савраска вспоминала Иохельсона, его сына гимназиста Шимена, у нее по морде текли слезы, и я весь съеживался, ибо очень страшно, когда среди бела дня плачут лошади.
В дни похорон лошадь преображалась, глаза ее светлели, круп лоснился, как бархат, шаг становился тверже. Она вдыхала розовыми ноздрями воздух, радостно оглядывала мир и чувствовала себя молодой и сильной, как прежде. Но люди в местечке умирали редко, и радость ее была такой же редкой, как смерть.
Я потрепал ее по холке, и от прикосновения моей руки она вздрогнула и залилась протяжным ржаньем.
В открытые двери сарая ударил морозный свет. Я извлек из-под хлама сбрую, запряг лошадь в студеный, словно погреб, возок, и мы выехали на засыпанный снегом проселок.
Лошадь бежала резво, купая в снегу заляпанные осенней грязью ноги, и я просто не заметил, как мы очутились в местечке.
В синагогу спешить нечего, решил я и, оставив на рыночной площади возок, побрел куда глаза глядят. При желании я мог, конечно, зайти к себе домой, но что я там не видел? Немца? Его жену Сарру? Их сына Вильгельма? Раз в месяц беженцы приходили на кладбище и приносили за постой десять литов.
- Живите даром, - сказал я, но беженцы не согласились. Да и мой опекун Иосиф вскинулся:
- Пусть гонят контрибуцию.
- А что такое контрибуция?
- Деньги, - твердо сказал могильщик.
Мог я податься и на мебельную фабрику, к Пранасу. Правда, после забастовки туда чужих не пускают. Но какой же я чужой? Я свой. Меня в местечке каждая собака знает. И деда, и бабушку, и моего отца Саула.
- Эй ты, парень! - окликнул меня мужской голос, и я обернулся.
Боже праведный, полицейский Гедрайтис!
- Не узнаешь? - спросил Порядок.
Он был без мундира, в поношенном кожушке и мокрой заячьей шапке.
- Узнаю.
- Так вот, - сообщил Гедрайтис. - Больше я никого ловить не буду… Другого прислали… Туткус. Из Каунаса.
- Жалко, - сказал я.
- Жалко? - покосился на меня Порядок.
- От вас еще удирали.
- От того не удерешь… Туткус помоложе, - Гедрайтис снял шапку и стряхнул с нее капли. - А ты что делаешь? - Порядок, видно, давно ни с кем не разговаривал, а если и разговаривал, то его, должно быть, не очень слушали.
- Ничего.
- Плохо… Очень плохо, - вздохнул он. - С ничего все, брат, и начинается.
- Что?
- Прокламации… агитации…
Он шел рядом со мной, не отставал ни на шаг, и со стороны, наверно, казалось, будто Гедрайтис ведет меня в полицейский участок.
- Я очень спешу, - соврал я.
- Ладно, - благословил мою ложь бывший местечковый полицейский. - Кланяйся бабке.
- Бабушка умерла, - зло бросил я.
- Ну и что? - как ни в чем не бывало произнес Порядок. - Разве покойнику нельзя поклониться?.. Пойдешь к могилке и поклонишься… От моего имени… Она же мою внучку спасла… Стасите.
Он запахнул кожушок и юркнул за угол, а я еще долго смотрел на его следы на снегу. Смотрел и думал о нем и о своей бабушке, и еще о добре, которое вдруг захлестнет память, и ни о чем больше не помнишь, как только о нем, будь оно малое или великое, все равно.
В синагоге начался дневной молебен. Служка Хаим сейчас молится, а молится он ревностней и дольше всех евреев в местечке, потому что с малолетства заикается, и всевышнему трудно разобраться в невнятице его слов. После молебна Хаим обычно с не меньшим рвением подметает молельню.
До окончания молебна оставалось больше часа. На улицах местечка как назло было пусто. Если и попадались прохожие, то все не те, чаще всего бабы с коромыслами, таскавшие студеную воду, в которой плавали сизые льдинки. Я уже собирался переступить истоптанный порог трактира Драгацкого, забраться в угол и послушать, о чем толкуют его завсегдатаи, как вдруг увидел старого знакомого - старшего подмастерья Лейбеле Паровозника.
- Лейбеле! - радостно воскликнул я и бросился ему вдогонку, когда тот пересек улицу.
- Чего раскричался? - осадил мой пыл Лейбеле и, не сбавляя шагу, коротко сказал: - Забудь!
- Что? - опешил я.
- Про Лейбеле. Нет больше Лейбеле.
Ну и ну! Нет больше Гедрайтиса, нет больше Лейбеле. Что же творится на белом свете?
- Я сейчас Лео… Лео Паровозник… - с нескрываемой гордостью произнес старший подмастерье. - Совсем одичал на кладбище.
Лео так Лео, какая мне разница, главное скоротать в тепле время, пока бог выслушает заику.
Я проследовал за Лейбеле, то есть за Лео, в парикмахерскую, где еще совсем недавно, каких-нибудь два с половиной года назад, мы вместе работали у господина Арона Дамского: он - старшим, я - младшим подмастерьем.
В парикмахерской Паровозник снял пальто из теплого темно-синего сукна, привезенного, видать, покойником Ароном Дамским из далекого и загадочного города Парижа, и повесил на рогатую вешалку.
- Тебя побрить? - Лео облачился в белый халат.
- Да я еще не бреюсь.
- Нашел чем хвастать. Сколько тебе?
- Скоро шестнадцать.
- В твоем возрасте каждый нормальный еврей уже бреется. Видно, что-то у тебя не в порядке.
- С чем?
- С мужским хозяйством, - выстрелил Лео и рассмеялся. Зубы у него были крупные и тусклые, как свечные огарки. За прошедший год Паровозник округлился, словно беременная женщина, у него появилось брюшко, выпиравшее из-под халата, для пущей важности он отрастил бородку, завел карманные часы с брелоком, беспрестанно поглядывал на них и щелкал позолоченной крышкой. Я нисколько не сомневайся в том, что и часы, и темно-синее теплое сукно достались ему от вдовы моего первого учителя господина Арона Дамского. Паровозник давно грозился на ней жениться и женился бы, если бы наш местечковый раввин не встал на дыбы.
- Никогда, - сказал он Паровознику. - Никогда. Ты годишься ей в сыновья. А вы, - так раввин будто бы обратился к вдове, - вполне можете сойти за его маму.
- Но у него уже, ребе, есть одна мама, - отрезала Рохэ.
Что же до Паровозника, то он не возражал. Разве так уж важно, кем приходиться вдове покойного хозяйка: мужем или сыном, главное заполучить в свои руки заведение. Если господу богу угодно, пусть его матерью считают в местечке не косоглазую Фейге-Енте, а усатую Рохэ.
Пока Лео с превеликим удовольствием щелкал крышкой часов, я оглядел парикмахерскую. Все в ней было, как и при покойном господине Ароне Дамском. Разве что зеркала еще больше выцвели да на столике возле дверей появились две газеты - одна еврейская и одна литовская.
- Послушай, - сказал Лео. - Ты еще долго собираешься прозябать на кладбище?
- Не знаю, - ответил я.
- Да ты совсем там зачахнешь. Брось его ко всем чертям. У тебя от него борода, и та не растет.
Я смотрел на Лео, на брелок, к которому он как бы весь был привязан, словно собака к конуре.
- Тебя что, мертвые за ноги держат?
- Меня никто не держит.
- Так в чем же дело? Уходи!
- Придет время, и уйду.
- Пора тебе, Даниил, в люди выбиваться. Деньги делать.
- Зачем?
- Ну ты, Даниил, ей-богу, того, - Лео покрутил пальцем возле виска. - Шестнадцать лет живешь на свете и не знаешь, зачем делаются деньги. - Он погладил свое возмущенное брюшко, уставился в зеркало, словно призывал на помощь свое отражение. - Деньги - великая сила. Возьмем, к примеру, наш народ. Что его может спасти? Что?
Я молчал.
- Равенство? Братство? Свобода? - кипятился Паровозник. Он обмакнул в одеколон ватку и приложил к верхней губе. Его, видно, беспокоил чирей.
- Палестина? Ничего подобного. Только деньги. За деньги можно быть равным, свободным и братом кого угодно. Понимаешь?
- Не очень, - признался я.
- Когда-нибудь поймешь… Я сейчас, брат, по ночам много читаю… Раньше как бывало: приходит клиент, садится в кресло, ты его стрижешь-бреешь, калякаешь с ним про Хану-Ципе, и он рад. А сейчас - дудки!.. Сейчас он, брат, другое требует: про Гитлера-шмитлера… про правительство… про социализм и про сына сапожника…
- Какого сапожника?
- Не нашего, конечно… Тот сапожник жил на Кавказе… Во всем голова нужна, Даниил… Если хочешь переманить к себе клиентов, читай, образовывайся, просвещайся. Ко мне, брат, в другие дни валом валят: и наши, и литовцы. А почему?.. Потому что я им вместе с горячим компрессом и одеколоном Гитлера подаю… социализм… сына сапожника… Палестину… Ну?
- Что ну?
- Что ты скажешь?
Мне нечего было ему сказать. Я следил за ним, за его плавными, уверенными движениями, за его бойкой речью, пересыпанной неслыханными словечками, и завидовал ему, читавшему по ночам книжки про всяких там кавказских сапожников, про социализм, про Палестину и Гитлера. По сравнению с Лео я был неотесанным олухом. Ну что я знал? Я знал, что за окном зима, что дует ветер, пронизывающий северный ветер, а значит, Иосифу не станет легче.
- Мне нужен помощник, - торжественно объявил Паровозник и потеребил бородку. - Ступай, Даниил, на кладбище, собери свои пожитки и перебирайся ко мне. Положу тебе приличное жалованье. Жить будешь, как царь, в отдельной комнате.
- А как же Иосиф?
- Иосиф мне не нужен.
- Он болен, - напомнил я.
- Ну и что? - Лео снова потеребил бородку, словно он из нее вытягивал ускользающую нить мысли. - Либо умрет, либо поправится.
- Я не могу его бросить.
- Дурак, - беззлобно бросил Паровозник. - О других пусть господь бог думает. Это его работа.
- Я не могу его бросить, - повторил я.
- Как знаешь, - буркнул Паровозник. - Тогда хотя бы вывеску мне намалюй.
Не дожидаясь моего согласия, Лео исчез и вскоре приволок большой, морозно поблескивающий лист жести. Он положил его на столик, прихлопнув обе газеты, и, сложив большой и указательный пальцы в подобие карандаша, размашисто вывел свое имя и звание.
- На имя не скупись. Я и за краски заплачу. Пиши крупно и ясно: ЛЕО ПАРОВОЗНИК МУЖСКОЙ МАСТЕР, - распорядился владелец парикмахерской. - По-еврейски мельче, по-литовски крупней. Как-никак, они хозяева. Вот тут, - Паровозник очертил на листе окружность, - одна голова, а тут - другая. Только смотри, чтобы ни на кого не были похожи. У нас в местечке нет красавцев, достойных украсить вывеску. Ты их, брат, сам придумай. Или погоди, - Лео вдруг вытащил из-под жести газету. - Одну голову ты можешь срисовать с него.
- А кто он такой?
- Английский министр, - сказал Паровозник. - Очень представительный мужчина. И прическа у него - люкс. Правда?
- Правда.
- Только запомни: слева на вывеске должна быть литовская внешность, а справа - еврейская. Бритье - не обряд обрезания. Оно, брат, доступно всем, и все могут им пользоваться. Понял?
- Понял.
- А чью голову прикажешь делать крупней? - спросил я. - Литовскую или еврейскую?
- Головы делай одинаковыми, чтобы не было обиды.
Будь на дворе лето, я никогда бы не согласился рисовать Паровознику вывеску. Я вообще ни разу вывески не рисовал. Но на дворе трещал мороз, до лета было так же далеко, как до бога, я изнывал от скуки и безделья: день-деньской сидишь у печки и подкармливаешь огонь чурками да слушаешь истошный кашель Иосифа, а кашель, как известно, не соловьиный свист и даже не карканье кладбищенских ворон, ворону хоть напугать можно. Потому заказ старшего подмастерья Лео Паровозника пришелся как нельзя кстати. Я раздобуду краски, сооружу кисть и приступлю к работе.
- Когда вывеска будет готова? - осведомился Лео.
- Постараюсь к будущей субботе.
- Вот тебе на краски, - Паровозник вытащил из кармана серебряную денежку и небрежно протянул мне. - Да еще подумай о моем предложении. Мы бы с тобой сработались.
Я взял трескучий лист жести, еврейскую газету с изображением английского министра, серебряную монету и вышел на улицу.
На рыночной площади мерзла запряженная в возок лошадь. Из ноздрей у нее шел пар, и он висел над крупом, как над полком в бане. Я бросил в кузов жесть, свернул вчетверо еврейскую газету, спрятал ее за пазуху, взобрался на облучок и покатил к синагоге.