Иосиф подошел к окну, отворил его и полной грудью вдохнул морозный, в снежных цыпках, воздух.
- Не горюй, - продолжал Иосиф. - Вовсе не обязательно быть в жизни богачом. По-моему, лучше быть калекой… Нищим… Важно не то, что в кармане, а то, что в душе.
- А если… если будет мало? - прошептал я.
- Чего мало?
- Денег.
- Тогда возьму суму и пойду побираться. И буду до тех пор просить милостыню, пока не наберу, сколько надо. Постучусь в дверь и, когда откроют, объявлю: "Подайте, люди добрые, на кладбище! Подайте, люди добрые, на кладбище!" А у иных дверей гаркну: "Подайте, собаки, на кладбище!" Может быть, собаки устыдятся своей псовости и подадут.
Больше он не обронил ни слова. Лег с зажатыми в кулаке бумажками на кровать, и они торчали из кулака жухлой свекольной ботвой.
- Я слетаю в местечко за порошками.
Могильщик ничего не ответил.
- Пока аптека открыта, - добавил я.
- Я их не буду принимать, - вдруг произнес Иосиф. - А ты, Даниил, напрасно хитришь. Я сам был молод и знаю, за какими порошками бегают в местечко. Кто она?
- У меня никого нет.
- Плохо, Даниил, плохо. Тебе шестнадцать лет. Пора.
- Что?
Ей-богу, я думал совсем о другом, не о девушке, хотя и они в последнее время волновали мою душу и входили в мои сны, непрошено, безотчетно, как летом входят в реку. Но Иосиф о том не догадался.
- Пора тебе втрескаться в кого-нибудь.
Нет, нет, он никогда не скажет того, чего я больше всего и жду от него. Никогда.
Лишний раз гнать лошадь в местечко я не стал, жалко скотины, пусть себе стоит в сарае и жует овес вместе с воспоминаниями, если куры не помешают ей своим кудахтаньем - не жевать, а вспоминать, конечно.
- Когда цыган поет? - допытывалась, бывало, бабушка и сама же отвечала: - Когда у него желудок пустой.
Так и наши куры, квохчут от голода, и ничего с ними не поделаешь, пока не накормишь, на дворе зима, не лето, дармовым зернышком или дурачком-червячком не разживешься. Иногда лошадь смилуется - недаром она служила у доктора Иохельсона, бежавшего от Гитлера в Америку - вытащит морду из торбы, и на земляной пол капнет овсинка, но что значит одна овсинка на такую прорву клювов? Если бы не я, куры давным-давно бы подохли или Иосиф устроил бы славный куриный погром.
- На кой ляд они сдались мне, если ни одна сволочь не несется? - не раз возмущался мой опекун.
- Они и не могут нестись, - объяснил я.
- Почему?
- Вы петуха съели.
- А ты знаешь, почему?.. Он от них, дохлых, к другим бегал. В соседнюю деревню. Вот я и употребил дезертира на пасху.
Куры напоминали мне бабушку.
Покойницу напоминал и тишайший господин аптекарь. Немало воды, а точнее сказать, лекарства утекло с того дня, когда я вел с ним бесплодные переговоры насчет Пранасовой рыбы. Господин аптекарь постарел и стал еще тише, чем был.
- Еврею положено быть тихим, - сказал он как-то моей бабушке, отличавшейся весьма шумным нравом. - Другого рецепта у меня нет.
- Для кого? - спросила бабушка.
- Для еврейского народа. Мы должны быть ниже травы, тише воды. Наши пьяницы не должны орать во все горло, а трезвенники слишком громко их поносить.
Казалось, господин аптекарь унаследовал свой тихий нрав от полок, уставленных всякими пузырьками с хитроумными, навевавшими тоску, надписями, от объемистых склянок, наполненных невозмутимо-загадочной жидкостью, и еще от люстры, излучавшей по вечерам тихий свет.
- Господин Даниил! Сколько зим, сколько лет, - радостно встретил он меня, как только я переступил порог аптеки. Ничего удивительного в его радости для меня не было. Господин аптекарь дарил свою радость всем, будь то нищий Иаков или мясник Гилельс. - Знакомьтесь.
- Юдифь, - сказала девушка, и я удивился. Откуда она взялась в аптеке, да что там в аптеке - в местечке, и вообще на белом свете?
- Наш местечковый Роден, - продолжал господин аптекарь, а я не мог оторвать взгляда от девушки, он прилепился к ней, словно пластырь, и мне было хорошо и стыдно - хорошо от того, что я смотрю на нее и она не отворачивается, а стыдно от того, что я Роден. Я знать не знал, кто он такой, но не сомневался, что могильщик.
- Зовут его Даниил, - представил меня господин аптекарь.
- Очень приятно, - сказала Юдифь и протянула мне руку. Она была легкая и ласковая, как смычок у скрипки.
- Даниил у нас молодец, - похвалил меня господин аптекарь. Он расточал похвалы с такой же щедростью, как радость. - В свободное от работы время рисует и лепит.
Слава богу, я не только Роден, я еще рисую и леплю.
- Надеюсь, - сказала Юдифь, - как-нибудь покажете мне свои творенья.
Она была невысокая, смуглая, с изогнутыми, как две черные молнии, бровями, зубы у нее были удивительно белые, от них посреди зимы пахло березовым соком, на кончике носа цвела крохотная родинка, а глаза по обе его стороны сверкали чистыми, заповедными родниками: наклонись и испей сладкой, угольной черноты, влаги.
- А где вы работаете? - поинтересовалась Юдифь.
Разве господин аптекарь ей не сказал, опешил я.
- Я… я… Роден, - промямлил я.
Она громко рассмеялась, за ней залился хохотом тишайший господин аптекарь, только я никак не мог взять в толк, что их так рассмешило. Барышне, может, и в самом деле смешно, но от тишайшего господина аптекаря я такого не ожидал, аж трясется от смеха, как старый каштан, когда мальчишки с него плоды стряхивают. А ведь кто говорил, что наши пьяницы не должны распускать глотку? Кто? Господина аптекаря при всем желании не причислишь к пьяницам, это была бы самая что ни на есть последняя клевета, если он и выпивает, то только по праздникам, а праздников у аптекарей в году не больше, чем у обыкновенных смертных, но смеяться, смеяться он мог бы не так громко. Мне стало трудно дышать, и я рванул пуговицу на шее дубленого кожушка, купленного Иосифом к моему совершеннолетию и сшитого на скорую руку сельским портным, самым дешевым в округе, с которым мой опекун служил в одном полку и вместе сражался на японской войне, только тот на ней ничего не потерял, кроме двух лет жизни.
Я вдруг представил себе, как нелепо выгляжу в этой, пропахшей всеми овцами на свете, дубленке, в этих тяжелых сапогах, которые носят только могильщики и балагулы, и у меня заныло сердце. На Юдифи была ворсистая меховая шубка, ластившаяся к ее телу с нежностью и преданностью кошки, ноги облегали хромовые сапожки, а легкие и ласковые руки она то и дело прятала в теплую вязаную муфту.
- Роден, Даниил, великий французский ваятель, - беззлобно сказал аптекарь, когда с него стряхнули все каштаны. - Как и твой первый учитель господин Арон Дамский, он жил в Париже.
- Раз уж назвались Роденом, постарайтесь им стать, - подзадорила меня Юдифь, и я не понял, подшучивает она надо мной или говорит серьезно. Черные родники окропило солнце, она улыбалась и казалась еще красивей, чем прежде. Впрочем, никакого начала не было, все напоминало сон, сбивчивый, сладкий и, как все сны, к концу тревожный.
- И все-таки вы невежливы, - продолжала Юдифь. - Вы мне не сказали, где вы работаете?
- Даниил помогает могильщику, - сообщил тишайший господин аптекарь. - Могильщик стар и один не справляется.
- Боже, как интересно! - воскликнула она, прежде чем я успел возмутиться аптекарем. - Вы что, людей закапываете?
- Мертвых людей, - поправил я ее.
- Представьте себе, я ни разу не была на еврейском кладбище. Я вообще принципиальная противница таких кладбищ.
- Но почему? - удивился тишайший господин аптекарь. Удивление не шло его добродушному лицу, делало его беспомощным и невыразимо глупым.
- Люди живут вместе и должны лежать вместе. Нечего обособляться. Придумали цимес, пейсы, синагоги, свои кладбища.
- Так завещали нам наши предки, - мягко возразил тишайший господин аптекарь. - Заветы их священны.
Мне не было никакого дела до наших предков, до их священных заветов, я смотрел на Юдифь, на ее полные губы - распустившиеся лепестки мака, до меня доносились обрывки разговора, и я был счастлив.
- Вы меня не выгоните, если я приду к вам в гости? - обратилась она ко мне.
- Приходите.
Я сказал это тихо, как и положено еврею, ибо надо осторожно входить в двери радости, чтобы они не скрипели и нечаянно не испугали хозяйку. На свете нет пугливей хозяйки, чем радость, ступишь не так на порог, и нет ее, и жди целые дни, а может, годы, пока она снова появится.
- Приду, - бросила Юдифь, попрощалась с тишайшим господином аптекарем и выскочила на улицу.
- Ну? Что вы скажете, господин Даниил?
- Она очень красивая, - бесстыдно выпалил я. - Очень.
- Я вас спрашиваю о другом.
А я о другом не хотел слышать.
- Вы, что, ко мне за лекарством?
- Да, да, - зачастил я, но мысли мои вприпрыжку бежали по улице за Юдифь.
- Дайте-ка сюда рецепт!
Я протянул тишайшему господину аптекарю бумажку, он глянул на нее и сказал:
- Минуточку. - Зашел за перегородку и стал колдовать над какой-то смесью, способной, по мнению доктора Гутмана, исцелить от кашля моего опекуна Иосифа. Пока тишайший господин аптекарь возился за стеклянной перегородкой со своими смесями и что-то, вроде заклинания, бормотал под нос, мои мысли догнали Юдифь возле костела. Но как только они поравнялись с ней, с ними что-то случилось, они смерзлись в комок, и я был бессилен их отогреть.
- Кто эта девушка, господин аптекарь?
Это было все, что осталось от моих мыслей.
- Юдифь - моя племянница. Дочь доктора Гутмана, - сказал тишайший господин аптекарь и забормотал свое заклинание еще громче.
- Дочь Гутмана? - мой голос пробил стеклянную перегородку, как камень.
- Родная и единственная, - послышалось из-за перегородки.
Я стоял ошеломленный, впившись взглядом в стекло, за которым хлопотал тишайший господин аптекарь, и он плыл перед моими глазами, как большая причудливая рыба.
- Неужели? - выдавил я.
- Господин Даниил, я никогда никого не обманываю.
Уж лучше бы он обманывал, подумал я. На кой черт мне правда, если она меня унижает. Мне вдруг захотелось крикнуть ему: "Обманывайте меня, обманывайте, сколько влезет. Я вам разрешаю!" Но я сдержался. Он еще, чего доброго, меня обзовет сумасшедшим или что-нибудь ляпнет про заветы предков.
- Порошки готовы, - сказал он. - Только у кого господь что отнял, тому аптекарь вряд ли добавит.
Я рассчитался с ним, сунул порошки в карман кожушка и вышел на улицу. В другой раз, конечно, не преминул бы послоняться по местечку, разыскал бы Пранаса или заглянул бы к бывшему старшему подмастерью Лео Паровознику и всласть отвел бы душу - Иосиф все равно наотрез отказался принимать порошки. А уж ежели могильщику взбредет какая блажь в голову, кладбищенской лопатой ее оттуда не выгребешь. Но мне почему-то никого не хотелось видеть, то есть видеть-то мне хотелось, однако не резон торчать под окнами, срама потом не оберешься, засмеют кавалера.
Новый местечковый доктор жил в кирпичном, только что построенном доме, около костела. Строил его почтмейстер Лаужикас, но уступил за хорошую цену Гутману, вернее его отцу, кожевенному фабриканту. Гутман-старший приезжал только на смотрины, а с почтмейстером расплатился через банк, потому что негоже солидному человеку таскать в портфеле такие суммы - неровен час, убьют и ограбят. А так, когда деньги в банке, тебя никто убивать не станет.
Дом был двухэтажный, с садом и даже огородом, где почтмейстерша высаживала диковинные цветы, которые возила в столицу на выставку, хотя в местечке поговаривали, будто Лаужикене ездит туда не столько на соревнование, сколько к любовнику. Это, видно, и побудило почтмейстера переменить местожительство - пусть жена покажет, с кем она там соревнуется.
Когда я проходил мимо дома Гутмана, я все-таки не устоял перед соблазном и на миг задержался: стал бессмысленно копаться в сапоге: на какую только хитрость не пустишься, если тебя так и распирает от желания остановиться. Стою под окнами, шарю рукой за голенищем, а сам посматриваю на занавески. Может, заколышутся, и я снова увижу ее лицо. Но окна были плотно зашторены, и рассчитывать было не на что.
Я поплелся на кладбище, и всю дорогу бок о бок со мной шла Юдифь. "Приду" звучало в моих ушах, и не было на свете более прекрасных слов, чем это. Разные слова выпадают на долю человека, думал я. До сих пор мне доставались слова, напоминавшие тронутые гнильцой яблоки-паданцы: есть их можно, но во рту остается неприятный привкус тлена. На мою голову сыпались слова, похожие на град и на камни: только успевай прятать ее, иначе от ушибов не убережешься.
И вдруг - "Приду", "Роден".
У кладбищенских ворот меня внезапно охватило волнение. Что я покажу ей, когда она придет? Что? Заметенные снегом надгробия? Избу, вросшую наполовину в землю? Лошадь Иохельсона с ее усталой мордой, истомленной воспоминаниями? А может быть, скрипку, к которой я давным-давно не прикасался? Если бы сейчас на дворе было лето, Юдифь увидела бы вылепленные мною из кладбищенской глины пугала. Они бы ей понравились, особенно то, которое я про себя называл "Мясник Гилельс с ножом в руке". Пугала охраняли наш огород от кабанов. Прожорливые и нахальные, они приходили по ночам из пущи и лакомились нашей картошкой. Иосиф не знал, как с ними, подлецами, сладить: кабаны - не блохи, керосином их не выведешь.
Выход нашел я.
Кто-то из общины, не сам ли ее председатель господин Натан Пьянко, в самом начале запротестовал: чудища, мол, отпугнут не только неразумных животных, но и добрых ангелов, испокон веков стерегущих вместе с Иосифом наше укромное местечковое кладбище.
Но Иосифу его картошка была дороже, чем ангелы.
- Давай, Даниил, работай, - сказал могильщик. - Посмотрел бы я на Пьянко, соверши кабаны набег на его мебельное дело.
О, если бы Юдифь могла взглянуть на мои работы! Но к зиме глиняные пугала разрушались, высыхали на солнце, трескались, ломались. Не щадили их ни дождь, ни ветер. Где-то, может, и сейчас валяется в снегу голова мясника Гилельса или полицейского Гедрайтиса, которого люди боялись меньше, чем кабаны: на кабанов он, глиняный, нагонял прямо-таки ужас.
Придется повременить до весны. Весной я обычно снова принимался за работу. Не простое это дело - вылепить и установить пугала на огороде. Сколько глины перекопаешь, сколько ведер воды перетащишь. Зато, когда все готово, душа радуется и за картошку спокойна.
Конечно, до весны еще далеко, еще и веселого праздника хануки не было, и всякое может случиться на свете, тем паче в таком местечке, как наше. Возьмет Юдифь и уедет отсюда. Одна. На ученье в город. Или за женихом. Не обязательно же бежать от Гитлера. Хватит с него доктора Иохельсона и часовщика Ганценмюллера.
А женихов в нашем местечке и впрямь нет. То есть они имеются, но для другой невесты. С сыном мясника Гилельса вообще приключилась беда: влюбился в дочь пристава, Кристину. Положим, в приставскую дочь я никогда бы не влюбился, не велика радость видеть каждый день в своем доме пристава. Ассир Гилельс, писаный красавчик. Он, пожалуй, понравился бы Юдифь. Но пристав или окрестит его или за решетку упечет. Мне лично Ассир не нравится, уж очень задается. Сын мельника Ойзермана Шендель, по прозвищу Жаботинский, влюбился не в дочь пристава, а в Палестину.
- Нечего нам тут делать, - твердит Шендель. - Мы все должны собраться под одним небом, на отчей земле.
Он твердит это на каждом шагу, любому встречному и поперечному.
Других женихов я для Юдифь не вижу.
Вскоре я очутился на кладбище.
Могильщика дома не было.
Постель была скомкана, подушка валялась на полу, а на столе сиротливо поблескивала бутылка.
- Реб Иосиф, - окликнул я могильщика, и мой голос прозвучал в пустой хате с непривычной для меня мольбой.
- Реб Иосиф!
Никто не отозвался. Неужели могильщик отправился к бургомистру насчет казармы? Не может быть. У Иосифа не было сил подбросить полено в печку.
И тут у меня что-то внутри треснуло, и я прислушался и замер, как будто на самом деле услышал треск оброненной миски, и чем больше я прислушивался, тем сильнее треск заполнял хату и перекатывался из угла в угол. Трещала погасшая печка, трещали бревенчатые стены, потрескивали половицы. Я и сам не заметил, как рука потянулась к стакану, и вот уже мутная зловонная жидкость обожгла желудок, но треск не умолкал, а мне так хотелось его утихомирить.
Пошатываясь скорее от страха, чем от выпитой водки, я побрел к выходу, и как только очутился во дворе, страх у меня пошел горлом.
Я постоял немного, заровнял блевотину молодым мохнатым снегом и заковылял к сараю.
С насеста, обдавая меня жарким неистовым кудахтаньем, слетели изголодавшиеся куры и закружились, как заведенные, а я почему-то глядел на потолок, где на крюке висел загаженный подслеповатый фонарь, и благодарил дьявола за то, что он не внушил Иосифу той же мысли, что и Генеху Рапопорту, полдня висевшему в березовой роще и пугавшему птиц, гнездившихся по соседству.
Я представил себе, как безногий Иосиф неуклюже болтается в толстой, тщательно связанной из вожжи петле, как голодные куры косятся на мертвого хозяина, подавленно квохчут, и тошнота снова подступила к моему горлу.
Я не знал, что делать. Вернуться в избу и ждать? Бежать в местечко?
Может, Иосиф плюнул на все, на кладбище, на строительство казармы, на весь белый свет, запряг лошадь, прохрипел: "Н-о-о!" и канул, как мой дед, в неизвестность. Где его искать: под водой, на деревьях, в небе?
Голова у меня разламывалась от боли. Я жадно вдыхал воздух, и снежинки носились надо мной аптекарскими порошками, развеянными по ветру.
Снег заметал колею, и на ней нечетко проступал след кладбищенского возка.
Я пустился по следу и вышел на опушку пущи.
Деревья стояли, как мужики на мельнице: белые, сгибаясь под ношей. Иногда они сваливали часть ноши на землю, и тогда пуща как бы хлопала тетеревиными крыльями.
Вдруг мне почудилось, будто я слышу ржание. Оно доносилось из чащи, оттуда, куда вела довольно широкая просека.
Я бросился со всех ног бежать на звук и не обманулся.
В сторонке, под разлапистыми елями, чернел наш возок. В нем недвижно лежал мой опекун Иосиф. Видно, лошадь, не чуя поводьев, свернула с проселка. Она стояла и берегла покой могильщика, не отваживаясь сдвинуться с места. Морда у нее заиндевела. Иней покрыл и возок, и сползшего с облучка Иосифа, раскинувшего свои тяжелые, заскорузлые, как корни, руки. Казалось, все слилось воедино, в сплошное белое и нездешнее: и деревья, и лошадь, и человек, как и должно быть, когда он уходит из жизни. Разве не такой же белизной замело и бабушку в тот далекий день, когда я, Иосиф и дед сидели у ее кровати и ощипывали белых, только что принесенных с базара, гусей? Кого гусиным пухом, кого снегом, кого еще чем, подумал я и подошел к возку.
Лицо моего опекуна белело, как все вокруг, только брови щетинились и желтели брошенными на стерне колосьями да из-под полы овчины матово поблескивала осиротевшая деревяшка.
- Иосиф, - сказал я не ему, а пуще, будто хотел, чтобы она запомнила его имя.
Куда ехать? Наверно, надо отвезти его домой, на кладбище. А может, к служке Хаиму. Хаим должен помочь. Но разве не грех разъезжать с мертвым? А может, он еще не мертвый? Может, еще не пробил его белый час.