- Кто же может говорить о вас плохое? - заверещала старуха. - Весь день я вас расхваливала внуку.
Положим, расхваливала она его не весь день, - бабушка на похвалы день никогда не потратит. На проклятие - такое еще могло случиться. Но ей сегодня во что бы то ни стало надо было подольститься и задобрить Дамского, чтоб он не отказался взять меня в учение. Попасть к такому мастеру, как Дамский, - честь немалая. Два года он прожил в Париже, хотя по-французски знал всего три слова:
- Постричь?
- Побрить?
- Спасибо.
- Слышал, сына навестить решили? - сказал Дамский и снял с пиджака упавшую гусиную пушинку.
- Что вы! - замахала руками бабушка. - Мне просто надо кое-кого из родственников повидать, - бойко лгала старуха. - Брат у меня в городе и сестра.
Не было у бабушки ни братьев, ни сестер. Она их придумала, чтобы Дамский, не дай бог, не подумал ничего дурного.
- Раз уж вы едете в город, почему бы и не навестить сына? - поправляя замусоленную бабочку на шее, сказал Дамский. - Мне, например, в принципе нравятся революционеры.
- Кто, кто? - опешила бабушка.
- Ре-во-лю-цио-не-ры!.. Проще говоря, бунтовщики. Правда, у каждого бунта есть один большой недостаток.
Бабушка внимала каждому слову парикмахера, почти окаменев.
- Во время бунта, если он длится долго, населению некогда стричься и бриться. Одни, те, кого бьют и свергают, сидят дома и носа на улицу не высовывают. Другие, те, кто бьет и свергает, думает о чем угодно: о человечестве… о будущем… о новом правительстве, только не о своей наружности.
- Господин Дамский, - очнулась бабушка от боязливого почтения. - Я хотела просить вас о величайшей милости.
- Я, честно говоря, тоже пришел с прошением, - парикмахер вынул из верхнего кармана носовой платок и обмахнулся.
- Тогда просите вы первый, - просияла старуха.
- Нет, вы.
- Нет, вы, - не уступала старуха.
- Как говорят в Париже, даме первенство.
- Господин Дамский, - выпалила бабушка, - не возьмете ли в учение моего внука? Мой Даниил прямо-таки мечтает стать парикмахером.
Прямо-таки мечтаю!
- Прекрасная мечта! - согласился Дамский. - Ну-ка, молодой человек, покажитесь!
Я неохотно подвинулся к парикмахеру.
- Так, так, - осматривая меня с ног до головы, загадочно произнес Дамский. - Руки!
Я поднял руки вверх.
- Нет, нет. Не вверх, а протяните их ко мне, - попросил цирюльник. - Пошевелите, молодой человек, пальцами!
Я протянул и пошевелил.
- Так, так… Пальцы в принципе неплохие… Хотя…
- Хотя? - испуганно повторила бабушка.
- Меня немножко смущает его мизинец. Но с годами, думаю, все образуется.
- Мизинец? - бабушка от испуга даже охрипла.
- Да, да, - процедил Дамский. - В нашем ремесле каждый палец имеет свое назначение… С таким мизинцем можно смело стать президентом… премьер-министром… полицейским… Но парикмахером и вором - никогда.
- Помилуйте, господин Дамский, мой внук и не собирается стать вором.
- Пусть на следующей неделе придет ко мне, я дам ему упражнения для мизинца, - миролюбиво сказал Дамский.
Этого мне только не хватало - упражнения для мизинца! У меня вполне нормальный мизинец. Нечего мучить его какими-то упражнениями. Он у меня, слава богу, и шевелится и гнется. А потом, разве бритву держат мизинцем?
Старуха стояла перед господином Дамским, пришибленная его вниманием, и полной грудью вдыхала струившийся от него аромат одеколона, мыла и достатка. Коченея от обрушившейся на нее удачи, она даже забыла о просьбе Дамского и собралась его проводить, но парикмахер вытащил из внутреннего кармана пиджака, - сколько же у него в пиджаке, черт побери, карманов! - какую-то бумажку, сложил ее вдвое и подал бабушке.
- Вот вам записка.
- Спасибо, - сказала бабушка, принимая бумажку, как задаток.
- Там адрес, - пояснил Дамский.
- Господин Дамский, кто же в местечке не знает, где находится ваша парикмахерская? - затараторила старуха, давясь лестью.
- В записке адрес моего двоюродного брата. Он тоже парикмахер.
- Нет, нет, нет! К другому парикмахеру, пусть он будет и вашим родным братом, я своего внука не отдам! - заартачилась бабушка, и в ее глазах, как в глазах кошки, сверкнули искры мести.
- У моего двоюродного брата вы должны взять для меня бритву. Сам бы поехал, да нельзя, даже на день, закрывать парикмахерскую. Еще, не приведи господь, подумают, будто Дамский на ногах не стоит.
- Вы хотите, чтобы я привезла вам из города от вашего двоюродного брата бритву? - опомнилась бабушка.
- Буду очень признателен, - сказал парикмахер, высморкался в платок для сморкания и спросил: - Муж дома?
- Дома. Где ж ему быть? - тщетно борясь с желанием унизить деда, ответила бабушка. - Не приносите ему больше часов в починку.
- А почему, собственно?
- Он, бедняга, уже не видит и не слышит.
- Хороший парикмахер, если он и ослеп, бреет лучше, чем плохой, но зрячий. У ремесла, позвольте вам заметить, свои глаза и уши, - сочувственно произнес Дамский и направился в другую комнату.
Комната деда была меньше и светлей, чем наша. Из единственного большого окна падал свет на стол, уставленный всякими часами, усыпанный колесиками и винтиками, пружинками и стрелками. Здесь все тикало и копошилось, как летом в лесу. Внутренности часов смахивали на растревоженный муравейник. Муравьи догоняли друг дружку, суматошно и бестолково бегая по крохотному, придавленному дедовским пальцем кругу. В этих муравьях заключалась вся жизнь деда. Он с утра до позднего вечера, а иногда до глубокой ночи разглядывал их в свою лупу, оживлял мертвых, доверял им все сокровенное, волновавшее его старческую душу - жалобы на свою немощность, обиды на бабушку, тоску по чему-то прошедшему, промелькнувшему, как солнечный луч в пасмурную погоду.
Когда-то на окне дедовской комнаты были нарисованы (их по просьбе деда намалевал своей грубой кистью маляр Анупрас) часы, а над порогом дребезжала на ветру жестяная вывеска "Ремонт часов и прочих механизмов". Что это были за "прочие механизмы", никто в местечке толком не знал и не ломал над этим голову. Все дружно решили, что дед набивает себе цену. Должна же его мастерская чем-то отличаться от других таких же заведений.
Намалеванные на окне часы прожили недолго. Какой-то сорванец из рогатки попал в цифру "12", и стекло треснуло.
Бабушка еще пробовала заткнуть трещину тряпкой, но тряпка только отпугивала клиентов.
- Он их вам так и починит. Заткнет какой-нибудь тряпкой, и будьте здоровы, - посмеивались в местечке.
Пришлось звать стекольщика и заменять стекло. Но с тех пор о том, что дед часовой мастер, уведомляла только вывеска. Дед злился, требовал от бабушки, чтобы Анупрас снова разрисовал окно, но старуха была неумолима.
- А вдруг какому-нибудь паршивцу захочется пальнуть в одиннадцатый час? Снова зови стекольщика, снова плати деньги! Хватит!
Но дед не столько страдал из-за голого, не разрисованного окна, засиженного любознательными местечковыми мухами, не столько из-за вывески, выцветшей от времени и лишившейся всякого смысла: "Ремонт сов и ханизмов", сколько из-за сына, моего отца. В нем дед видел свою надежду и продолжение.
- Даниил!
- Что?
- Пойди послушай, о чем твой дед с Дамским толковать будет, - сказала бабушка.
В другой раз я, конечно же, не пошел бы, но с той минуты, когда бабушка решила меня взять с собой в город, она приобрела надо мной прямо-таки волшебную власть, и я подчинялся каждому ее слову и взгляду.
- Шпика прислала, - печально бросил дед, когда я вошел в его комнату.
Парикмахер приложил к своему душистому уху часы, и, пока он вслушивался в их бой, дед из уважения к своей работе молчал. Пусть господин Дамский убедится, какой он еще отменный мастер! Но как только парикмахер сунул свою луковицу в карман брюк, дед заговорил еще яростней и печальней:
- Всю жизнь мы прожили в страхе.
Господин Дамский вежливо кивнул головой.
- Но за себя мне не так обидно… Сердце разрывается из-за Саула.
Так звали моего отца. Саул.
- Сколько раз я говорил ей: пусть Саул сядет со мной за стол, я научу его своему ремеслу. Он станет лучшим часовщиком. Сперва в местечке, потом в Литве, потом в мире… Мы поедем в Америку и откроем свое дело. В Америке у каждого сопляка и молокососа часы на руке… В Америке время - деньги!
- У нас тоже, - сказал господин Дамский. Он торопился.
- Из-за нее Саул ушел в портные, - печалился дед. - А портные, они же известные болтуны. Сидят и болтают. А о чем, сами знаете… О справедливости… Нет большей справедливости, чем работа. Лодырь не может быть справедливым.
- Ваш Саул хотел людям добра, - заступился за моего отца господин Дамский, и первый раз мне и впрямь захотелось стать парикмахером.
- Добро тоже надо уметь делать, - сказал дед. - За доброе дело никто в холодную не сажает.
Дамский достал из кармашка брюк часы и, не скрывая своего нетерпения, приложил к другому, тоже душистому, уху.
- Часы идут замечательно, - сказал дед. - Дай бог, чтобы наши сердца так шли… Все она у меня отняла. Даже внука. Так и передай ей, Даниил!
- Сам передай, - огрызнулся я.
- Раньше я больше всего боялся смерти. А сейчас…
- А сейчас? - все более томясь, спросил Дамский.
- Сейчас я понял. Смерть - это праздник. Конец работы. Смерть - это бесконечная суббота. - Дед отвернулся и вытер кулаком сухие глаза. - Если с ними опять что-нибудь случится, - он ткнул кулаком и кармашек брюк, из которого, как цыпленок из скорлупы, проклевывалась головка часов парикмахера, - не приносите их больше ко мне в починку.
- А почему, собственно? - изумился Дамский.
- Не надо меня жалеть.
И дед забормотал какую-то песню. Он пел, пропуская слова, все время меняя мотив, и пение его было похоже то на стон, то на молитву.
- Ну? Старая кляча тебя отговаривала стать парикмахером? - стала допытываться бабушка, когда я вернулся.
- Нет.
- Старая кляча жаловалась на меня?
Я молчал. У меня из головы не выходила дедова песня.
- Старая кляча расхваливала свое ремесло?
- Нет, - сказал я. - Старая кляча пела.
- Он пел? - зрачки у бабушки расширились от недоверия, а еще больше от удивления.
- Да.
Бабушка ничего не поняла, да и я, по правде сказать, не мог бы объяснить причину его бессвязного и горестного пения.
- Сбегай, Даниил, к Тересе. Только смотри, чтобы они свинину не положили, - сказала она.
- Бегу!
- Постой! Запомни: никто тебя не должен видеть.
- Клянусь тебе, бабушка, никто меня не увидит. Я огородами, а потом по берегу, а потом снова огородами…
- Беги! Только смотри, чтобы свинины…
Но меня уже дома не было.
Я мчался по улице как угорелый. Ни одна собака в местечке не могла бы за мной угнаться, даже овчарка господина офицера, хотя ее и обучали где-то в городе. Ноги сами меня несли, а я даже не погонял их, как не погоняют застоявшуюся в конюшне лошадь: только выпусти ее, только прикрикни, и она полетит без оглядки, как ветер, потому что истосковалась по дороге, по свежему, пахнувшему волей и лугом, воздуху, по бесконечному голубому простору.
В моей душе с новой силой всколыхнулась радость, и мне не жалко было ею поделиться с каждым встречным и поперечным, будь то человек или скотина, дерево или птица. В тот день, как мне казалось, у меня хватало радости на всех, и, если бы я половину и отдал, ее бы все равно осталось в избытке. Ни печаль деда, ни его горестное пение, ни страхи и ругань бабушки не могли ее поколебать. Моя радость жила надо всем: над всеми жалобами и песнями, над бранью и обидами, над улицами и над местечком. Она витала высоко-высоко, там, куда, кроме меня самого, никто не мог добраться.
- Ты? - сердито встретил меня Пранас. Он сидел на бревне и штопал ячею в сети.
- Я.
- Чего явился?
- Бабушка прислала.
- За рыбой?
- За посылкой. Где твоя мама?
- Ушла.
- Скоро придет?
- Не знаю, - Пранас даже не взглянул на меня, сидел и сосредоточенно штопал прохудившуюся ячею.
Чем я мог ему помочь? Я еще сам не знал: еду или нет. Говори я по-литовски, как сам ксендз-настоятель - все равно бабушка не повезет меня, если не выручит за гусиное мясо или за перину. Билет на поезд стоит дорого. Наверно, полперины. Бабушка должна завтра отнести господину лавочнику перину. Он заказал ее для своей дочери Суламифь. Суламифь выходит замуж за какого-то богатого урода в котелке и желтых замшевых ботинках. Он ходит по местечку, высоко поднимая ноги, словно перешагивает через лужу или коровью лепешку. Будь я богатым уродом, я никогда бы не женился на Суламифь, я бы лучше купил Пранасу билет в город.
- Когда вы едете? - стараясь не выдать волнение, спросил Пранас.
- Точно неизвестно.
Я с надеждой поглядывал в ту сторону, откуда должна была прийти тетка Тересе. Но ее, как назло, не было.
- Я тоже еду, - выдохнул Пранас, и я даже присел от неожиданности.
- Ты… в город… когда?
У меня вдруг перехватило дыхание. Я сидел на песке и ошарашенно глядел на Пранаса, а он спокойно стоял надо мной, и его взгляд рассеянно блуждал по речной глади, отливавшей на солнце. Но я-то знал, что видит он совсем не реку, не изогнутый деревянный мост, маячивший в знойном мареве, как радуга, а тюрьму и камеру, по которой из угла в угол вышагивает его отец, столяр Стасис.
- Завтра, - гордо ответил Пранас.
- И мы, наверно, поедем завтра.
- Только помни: никто про меня не должен знать, - предупредил Пранас и распластался на песке рядом со мной.
Мы лежали рядом, и я слышал, как колотится его сердце. А может, это стучали сразу оба: и его и мое. Здесь, в прогретой тайной и солнцем тишине, этот стук был похож на щебет двух невидимых глазу птиц, одуревших от счастья.
- А где ты возьмешь деньги на билет? - вдруг забеспокоился я.
- В реке, - таинственно прошептал Пранас.
- Деньги… в реке… Ты их там спрятал?..
- Твоя бабушка покупала у моего деда рыбу?
- Покупала.
- Деньги платила?
- Платила.
- Теперь ты понял?
- Нет, - искренне сказал я.
- У меня три килограмма рыбы в садке.
- Вот оно что!
- Два леща… щука… усач и подузда… Отнесу вечером к аптекарю и получу на билет в город.
- А посылка?
- Что посылка?
- Посылка с тобой едет или с нами?
- С вами. Если она поедет со мной, мать сразу и догадается.
- А она туда свинины не положила?
- Конечно, положила. Отец очень ее любит.
- Мамку твою?
- И мамку и свинину.
- Свинину мы не повезем. Наш бог не разрешает.
- А почему?
- Черт его знает.
Бабушка изредка посылала меня в аптеку за каплями не то для сердца, не то для печени, а может для того и другого. Принимала их бабушка неаккуратно, иногда совсем забывала о них, но всегда помнила про свои недуги. Господин аптекарь, который спал на перине из бабушкиного пуха, то есть не из бабушкиного, а из гусиного, относился к ней с почтением и всегда на пасху заказывал у нее гуся, терпеливо выслушивал ее бесконечные жалобы на слабое здоровье, хотя сам здоровяком не был, и брал у нее за капли на пять центов меньше, чем у других.
Нигде в местечке так благовонно не пахло, как в аптеке. Здесь жили какие-то особые запахи, терпкие и пряные, как там, за облаками, в райских кущах, о которых столько рассказывала бабушка. Она говорила о них с таким восторгом, словно служила в тех кущах садовницей и приехала в местечко ненадолго, на побывку.
…Когда я вошел в аптеку, господин аптекарь открыл прищуренные глаза и даже не шелохнулся.
- Здравствуйте, господин аптекарь!
- Здравствуйте, господин Даниил!
Он всех называл господами, даже нищего Иакова.
- Я слышал, вы едете с бабушкой в город, - пришел мне на помощь сам аптекарь. - В тюрьму.
- Едем, господин аптекарь.
- Поезжайте, поезжайте, господин Даниил!
В словах аптекаря не было ни одобрения, ни хулы.
- Наши тюрьмы, конечно, ни в какое сравнение не идут с заграничными, - сказал аптекарь. - Взять, например, Тауэр или Бастилию…
- Господин аптекарь, - судорожно глотая слова, начал я. - Вам случайно рыба не нужна?
- Какая рыба?
- Два леща… щука… усачи…
- Ваша бабушка, господин Даниил, стала торговать рыбой?
- Нет, нет.
- Хотя в рыбных продуктах очень много полезного для организма, особенно для мозга - фосфора, тем не менее я за соблюдение меры. Мы позавчера уже рыбу ели. Спасибо.
В дверях я чуть не столкнулся с нашим полицейским. Порядок был без униформы. Старенький пиджак висел на нем мешковато, словно был с чужого плеча, а может, так оно и было.
- Худо, господин аптекарь, худо, - услышал я его совсем не полицейский голос.
Кому было худо, я не успел разобраться: аптекарь прикрыл за полицейским дверь.
- Ну? - грустно спросил Пранас, дожидавшийся меня на улице.
- Они, оказывается, уже позавчера ели рыбу.
В руке Пранаса о стенки садка билась щука. Она всю дорогу металась, и Пранас даже вытащил ее и дважды пристукнул булыжником. Но щука была на редкость живучая.
- К госпоже офицерше сам зайдешь, - пожалел я щуку. Я вообще жалел все живое: собак, кошек, рыб и особенно гусей. Когда бабушка приносила от резника еще кровоточащего гуся или гусыню, какая-то картофелина застревала у меня в горле, и я никак не мог ее проглотить.
Господин офицер жил в двухэтажном доме, напротив костела. Мы вошли с Пранасом в калитку и увидели их прислугу, рябую Казе, поливавшую из лейки цветы.
- Вам чего? - поставив лейку, спросила Казе. Бока у нее были толстые, как мешки на мельнице.
- Мы рыбу принесли. Госпожа офицерша дома? - выступил вперед Пранас.
- Уехала на крестины. Племянник у нее родился. В Сейрияй, - Казе откинула мужской рукой сползшие на глаза волосы.
- А господин офицер? - все еще не теряя надежды, осведомился Пранас.
- На маневрах.
- Где, где?
- На маневрах. Понятно?
- Непонятно, - сознался Пранас.
- Маневры - это война. Только без крови. Может, твою рыбу господин аптекарь возьмет или господин лавочник. Евреи без рыбы жить не могут.
- Неправда! - сказал я. - Мы евреи и живем без рыбы.
- Вы нищие евреи, - сказала Казе.
От господина офицера, как и от аптекаря, мы ушли ни с чем.
Пранас брел впереди, хмурый, раскачивая садок, а я плелся сзади, глазел на его босые, в цыпках, ноги и думал, что ему, пожалуй, не удастся поехать в город, в тюрьму - не всем подваливает такое счастье.
Когда и лавочник отказался купить рыбу, Пранас и вовсе сник.
Мы спустились снова к реке. Пранас забрел в воду и погрузил в нее садок, привязав его толстой веревкой к выпиравшей со дна коряге.
Щука ожила в воде и заметалась.