Сказанное, однако, означает, что как богооставленность, так и богоизбранность неизбежно сопряжены со страданием. Поэтому от главы к главе Сузо жалуется на свои страдания столь много и часто, что это вряд ли может произвести благоприятное впечатление на современного читателя. Он кажется невротиком, беззастенчиво насилующим читателя болезненными видениями и маниакальными откровениями своего неустойчивого сознания. Но если мы станем относиться к Сузо лишь с циничным превосходством людей, знакомых с психоанализом, как это предлагает делать ряд современных исследователей , то не заметим в нем главного – его нормативной учительной значимости, благодаря которой он стал одной из самых почитаемых фигур позднего Средневековья, а его тексты – одними из самых цитируемых сочинений духовной литературы. Всего этого мы сможем избежать, если будем принимать во внимание следующее обстоятельство: когда Сузо говорит от лица самого себя, точнее, от лица своего персонажа, названного им "Служитель", в облике которого, конечно, проступают черты самого Сузо, то менее всего речь в этих случаях идет об автобиографии в нашем современном понимании, т. е. о чем-то реабилитационно либо разоблачительно мемуарном. Образы Сузо – не продукты его больного воображения, явленные и спонтанно изложенные на сеансе у психоаналитика или в припадке аутичного отчаяния, но фигуры осмысления действительности, имеющие к патологии человеческой души такое же отношение, как фигуры эвклидовой геометрии. Они патологичны не более чем сухие наукообразные термины, часто выдаваемые за рационализм и предпочитаемые иными мыслителями как во времена Сузо, так и в наше время.
Стиль Сузо может сбить неподготовленного читателя с толку.
В потоке его слезных излияний функция того, кто говорит, постоянно и неожиданно меняется, хотя то, что высказывается, зачастую остается прежним, и мысль развертывается как ни в чем не бывало. Иногда говорит сам Сузо, называющий себя "Служителем", предстающий то кающимся грешником, то просветленным Божественной Премудростью праведником. Иногда слово берут душа и сердце Служителя, к которым тот предварительно обращается. Весь этот хор различных по тональности голосов кажется невыносимым не только вследствие глубины выражаемых страданий, но и по причине монотонных повторений бесчисленных жалоб обращенных к Богу созданий. Эти нескончаемые многоголосные стенания, раскаяния, исповедальные признания напоминают эстетику романов Достоевского – за тем существенным отличием, что персонажи Сузо – в "Книге Вечной Премудрости" это Служитель и Вечная Премудрость – не совпадают с теми, кто высказывается, хотя все, кто высказывается, преимущественно совпадают с тем, что высказывается. Если в эстетике классического психологизма маска (персонаж, персона) стремится максимально отождествиться с приписываемыми ей словами и поступками, а расхождение этого приписывания с воспринимаемыми действующими лицами значениями говоримого и совершаемого раскрывает читателю внутренний мир персонажа, то у Сузо эти отношения выстраиваются иначе. Он максимально сближает субъект и объект высказывания, говорящего и говоримое. Во-первых, потому, что как доминиканец и томист хранит верность тезису о тождестве бытия и мышления. Во-вторых, потому что разговор ведется перед лицом Вечной Премудрости, в мире, где трансценденталии истинного и благого сущностно совпадают. Драматизм, которого он добивается, достигается другими средствами, а именно постоянным несовпадением персонажа и говорящего. Так, например, в 5-й главе "Книги Вечной Премудрости", в которой в глубине раскаяния Служителю открывается бездонная глубина Божественного милосердия, Сузо постоянно перескакивает со слов Служителя, обращенных к Вечной Премудрости, к его же словам, адресованным его сердцу и душе, а от них – к ответным репликам сердца и души и их покаянным словам перед лицом Бога. Персонаж множится и дробится по мере говорения, хотя само говорение и выстраивается вокруг одной темы.
Читателю, а тем более переводчику это создает многочисленные трудности, связанные с необходимостью от фразы к фразе менять не только действующих лиц (формально в рамках одного монолога!), но и грамматические формы рода, числа, залога и т. д. Невольно возникают ассоциации с героями "Улисса" Джойса.
И все же представляется, что эстетика Сузо в данном случае напоминает, скорее, менее модернистский и более сообразный с мировосприятием средневекового человека структурообразующий принцип – принцип обратной перспективы. В самом деле, лучи читательского восприятия концентрируются у него не на персонажах, воспринимаемых нами словно бы находящимися на сцене, а на высказывающемся субъекте, на том, что в своей интимности (или, если угодно, в своем cogito) совпадает с нашей интимностью, с нашим разумом, со всем нашим воспринимающим, мыслящим, говорящим, действующим существом. Персонажи – удаленный от нас план картины, формирующий маску всего нашего восприятия – как раз бесконечно дробятся, образуя чуть ли не бесконечную прямую, да к тому же предельно расфокусированы. Сам же фокус – это единая тема, тема Вечной Премудрости, о которой на разные голоса говорят все. Он присутствует в картине, потому что все ее линии подчиняются правилу фокусирования, принятому при обратной перспективе. И все же сам по себе этот фокус – вне картины, причем всегда перед ней, потому что сама точка пересечения находится в сокровенном мире зрителя, вне пределов изображаемого. Таким образом, фокус картины оказывается трансцендентным и непостижимым, т. е. в полном смысле слова божественным. И в то же время, он воспринимается не как удаленный от нас, но как самый близкий нам, скрывающийся в сокровенной глубине нашего внутреннего существа, там, где, по словам Майстера Экхар-та, учителя Сузо, происходит встреча человеческой души с Богом. Как непостижимая трансцендентность это средоточие смысловых лучей удалено от нас, и в то же время как сокровенная интимность близко нам. Поэтому главные сюжетные и композиционные линии повествования в книге Сузо кажутся почти параллельными. Но это лишь кажущийся диалогический параллелизм двух сходящихся в бесконечности пространства человеческой души и подчиненных правилу обратной перспективы главных линий того удивительного узора, который явлен в книге Сузо.
Помимо этого, отличительной особенностью стилистики Генриха Сузо является его постоянная напряженная рефлексия над собственным языком. Он то и дело пробует новые выразительные формы, новые фигуры речи, новые способы передачи смысла, придающие его тексту объем, глубину и пластичность. Если сравнить язык Генриха Сузо с языком сочинений Майстера Экхарта, то первое, что обращает на себя внимание, – это более частое использование Сузо разноплановых метафор, приобретающих в его текстах важное конструктивное значение. Кроме того, многие сочинения Генриха Сузо написаны в форме диалога, к которому Майстер Эк-харт никогда не прибегал. С другой стороны, Сузо, как и Экхарт, часто использует парадоксы.
Итак, характерной особенностью таких сочинений Сузо, как "Книга Вечной Премудрости" и "Книга Истины", является диалогичная форма организации текста. Однако своим диалогам Сузо всегда нарочито придает форму диалога учебного, дидактического, организованного по модели "Учитель – Ученик". В известном смысле, это позволяет придать пестрой и парадоксальной метафорике Сузо строгую и организованную форму, показать, что используемые им образы, если их вписать в дидактически организованный диалог, значат в своем единстве нечто большее, чем это может показаться на первый взгляд.
И все же диалоги Генриха Сузо не вполне вписываются в классическую средневековую модель дидактического диалога между Учителем и Учеником, потому что Учителем у него выступает, как правило, сам Иисус Христос, именуемый Истиной или Вечной Премудростью, а Ученик – это сам Генрих Сузо, скрывающийся за маской Ученика или Служителя Вечной Премудрости. С одной стороны, это обстоятельство делает роли учителя и ученика в диалоге абсолютно неизменными и несопоставимыми, а развитие диалога и его финал довольно предсказуемыми. С другой стороны, вводимые Сузо персонажи взрывают классический дидактический диалог изнутри, выводя его далеко за узкие рамки чисто школьного жанра. Поэтому если и можно говорить о какой-либо "школьности" диалогов Сузо , то масштабы этой "школы" совпадают с масштабами самой жизни, с самым главным и решающим в ней, а в чем-то даже и превосходят их.
Признаком этого является то обстоятельство, что обезличенные маски дидактического диалога подвергаются в текстах Сузо проникновенной интимной персонификации. Образ Христа-Учителя, причем Христа распятого, вызывает у читателей гораздо более глубокое и сильное переживание, чем простая формальная почтительность к авторитету наставника. Ученик, Служитель Вечной Премудрости, также предстает не в рафинированных условиях виртуальной школьной аудитории, но в самый драматичный момент своей жизни. Создаваемая Сузо панорама интимного автобиографизма преподносит этот образ не как продукт школьной нормативности с институционально ограниченной сферой значимости, пригодный разве что для искусственных, дидактически моделируемых ситуаций, но представляет ее как фигуру, имеющую универсальный, общезначимый характер. При этом вопрос о том, насколько структурированная по методу автобиографизма интимность Служителя Вечной Премудрости отражает подлинную историю внутреннего мира исторического Генриха Сузо, представляется в данном случае совершенно второстепенным.
Характеризующие диалог между Учителем и Учеником иерархические отношения в силу несопоставимости человека и Бога окрашиваются у Сузо в апофатические тона и приобретают характер драматической неопределенности, с какой бедный грешник молится всемогущему Богу, не ожидая от Него ничего и все же надеясь на Его милосердие. Характерные для жанра дидактического диалога информативность и наставительность в текстах Сузо сохраняются. Однако то главное, что сообщает своему Служителю Вечная Премудрость, – это не определения и не сентенции, обогащающие интеллектуальный багаж Ученика, но совершенная Личность, сам Иисус Христос, к божественности Которого Ученик должен прийти через Его человечность. Поэтому при всей дидактической, наставительной ориентации диалогов Сузо главная их тема – не столько сообщаемое знание, сколько раскрытие фундаментальной личностной связи человека и Бога, причем в самой что ни на есть практической перспективе.
В "Книге Вечной Премудрости" диалог между Служителем и Вечной Премудростью уже в прологе стилистически оформляется как литературный диалог. Фабула, искусственность которой автор не скрывает, объясняет читателю цель создания произведения, оправдывает замысел автора и одновременно сразу же вводит нас в область сверхъестественного. Испытывая затруднения в служении Богу, Служитель обращается к Всевышнему с просьбой открыть ему правильный путь. В результате он получает свыше наставление сто раз распростереться на земле, каждый раз созерцая особым образом страдания Иисуса Христа на Кресте . Когда в конце концов не без затруднений ему все же удается исполнить предписанное, он, осознавая всю нормативную важность данного типа служения, решает для наставления других записать то, что с ним произошло, добавляя, что он это делает по-немецки, потому что именно по-немецки ему было и откровение от Бога .
Последняя обмолвка кажется несколько странной и противоречащей представлению о несомненном приоритете в священных вопросах латинского, древнегреческого и древнееврейского языков, общему для всей средневековой культуры Западной Европы. Неужели перед нами одно из, так сказать, первых свидетельств возросшей богословской значимости народных языков, процесса, уходящего, несомненно, своими истоками в позднее Средневековье и завершившегося апофеозом Реформации?
Между тем, такая интерпретация, при всей ее кажущейся привлекательности, как и любая сделанная post factum ретроспективная проекция, представляется не слишком убедительной. Полагаю, что современным исследователям средневековой мистики на народных языках нет никакого резона в том, чтобы в духе прогрессистской историографии XIX в. стремиться отыскивать в тех или иных элементах средневековой культуры легитимное основание
Реформации или протестантизма. К тому же сам Генрих Сузо, придумывая столь фантастический сюжет в прологе своей "Книги Вечной Премудрости", вряд ли имел в виду какое-либо всеобщее оправдание немецкого языка перед лицом богословской латыни. Максимум, о чем идет речь, – это оправдание достоверности религиозного опыта, описываемого по-немецки. Иначе говоря, Сузо стремился к тому, чтобы записанное им имело значение не только для ученых богословов и монахов, владеющих латинским языком, но и для читателей, для которых путь к овладению ученой латыни был закрыт – для горожан и особенно женщин. Не случайно поэтому, что "Книга Вечной Премудрости" получила такое широкое распространение в женских монастырях.
И все же оговорку Сузо следует, по-видимому, понимать в более узком, конкретном смысле, а именно как оправдание написания по-немецки именно этой книги. Особенно это важно для третьей части "Книги Вечной Премудрости", так называемых "Ста созерцаний", которая, собственно, и представляет собой фиксацию откровения и последовавших за ним событий, о которых Сузо повествует в прологе. В силу практической ориентации этой части в условиях всеобщего доминирования в литургической, молитвенной и духовной практике латинского языка попытка Сузо придать своим записям легитимный характер представляется вполне адекватной. О том, что при всей кажущейся нарочитости и ходульности оговорка Сузо была воспринята современниками и потомками как вполне удачная, свидетельствует огромное количество списков "Ста созерцаний", встречающихся по всей Европе в столь огромном количестве манускриптов, что точно подсчитать их число до сих пор не представляется возможным. И это не считая бесчисленных парафраз, аллюзий, эксцерптов и подражаний, которые в культуре позднего Средневековья можно порой встретить в самых неожиданных местах.
И все-таки вряд ли стоит рассматривать Генриха Сузо исключительно в интригующем ключе языкового, религиозного и литературного новаторства. Через пару страниц все в том же прологе "Книги Вечной Премудрости" он, словно спохватившись, оговаривается во второй раз. Теперь его слова полны сожаления о том, что он написал книгу на таком несовершенном языке, как немецкий.
Он старается убедить нас в том, что это признак необразованности и даже греховности автора книги. Подлинное содержание книги, уверяет он, не способен выразить ни один человеческий язык, тем более вульгарный немецкий . Однако, несмотря на то, что высшая истина сквозь мутное стекло несовершенного языка видна плохо, ее общие контуры все же разглядеть можно. Обе оговорки, одна – в начале, другая – в конце пролога, парадоксальным образом соединяют оптимизм опыта откровения и апофатизм рассказа об этом опыте, чудесную несомненность божественной реальности и грубость человеческого разумения, непроницаемого для высших смыслов, которые оно хотя и отражает, но не способно самостоятельно ни постичь до конца, ни выразить словами. А то, что Сузо не имел никаких амбиций и намерений реабилитировать немецкий язык и поднять его статус как языка богословия, подтверждает и один пассаж из 27-го письма "Большой книги писем": "Благая молитва, добрые слова и хорошая немецкая книга – все это послание любовное божественной любви твоей. Но прояви благоразумие и не слишком желай этих вещей" . Таким образом, нарочитая парадоксальность используемых Сузо языковых средств и конструкций с самого начала определяет характер и направление развития всего сюжета его повествования как драму отношений между человеком и Богом. Тем самым диалогическая форма оказывается не просто оправданной и необходимой, но, более того, единственно возможной.
Однако двойная ссылка на то, что текст был записан на немецком языке, по-видимому, выполняет в прологе еще одну важную функцию: она лигитимирует написанное, и не только как истину, но и как литературную фикцию. Текст был специально написан на языке, вовсе не предназначенном для сочинений о вещах духовных, возвышенных. Поэтому для того, чтобы написанное приобрело в глазах читателя смысл, этот язык должен был по мере написания неизбежно подвергаться стилизации, искусственной обработке, перекомпоновке по правилам эстетической условности. И то, что Бог, открывающий высшую истину по-немецки, оказывается равноправным соавтором текста, вовсе не уменьшает, но, напротив, подчеркивает литературность созданного и достоинство автора. Означает ли это, что Генрих Сузо специально вводит своего читателя в обман? Нисколько. Напротив, перед читателем он предельно честен. Он сразу заявляет в прологе о том, что описываемый им диалог произошел не в форме реальной беседы, которую можно было слушать и воспринимать в действительности, но особым, чувственно не воспринимаемым образом, и был предназначен специально для него, Служителя. Написанный Сузо текст, в котором представлен диалог Служителя с Вечной Премудростью, – не фактографическое, протокольное описание случившегося, но и не обман, не фальсификация, не фикция, а всего лишь литературная стилизация. Не больше, но и не меньше. Именно литературность произведения и гарантирует, по мнению Сузо, его достоверность. Литературная фабула не уводит от истины, но приводит к ней, что подчеркивается, например, частой интерполяцией в авторский текст Сузо цитат из Библии и церковных авторитетов. Вечная Премудрость говорит Служителю словами Евангелия, а семантику причитаний Девы Марии автор, как он сам признается, заимствует у Бернарда Клервосского .