Болящая монахиня Мелетина сообщила о бывшем видении с нею. "В 1867 году зимою, - говорила она, - не припомню в какой день, явился ко мне светлый юноша и говорит: "Следуй за мной!" Я повиновалась, долго мы шли, подошли к святым воротам, я увидела на них святое изображение Спасителя и Божией Матери во весь рост, сопровождавший юноша приказал мне поклониться и приложиться. Подошли мы этими воротами к дому. Я была поражена блеском и великолепием его; он был весь хрустальный. Вместе с прекрасным юношей мы прошли домой, вышли в другие ворота, и там оказалась домовая церковь. Я снова была поражена и с трепетом усмотрела огненный престол... Совершалась божественная литургия, дивно пели Херувимскую, и какой-то угодник Божий в блестящей ризе с воздетыми руками предстоял святому престолу и совершал службу. В страхе и умилении я стояла и не имела сил от внутреннего восторга души моей спросить, но наконец, ободрившись, я спрашиваю юношу: "Кто это?" Он отвечает: "Это угодник Божий Серафим!" Я хотела было броситься, до того забылась от радости видеть нашего батюшку в такой славе, но юноша удержал меня, говоря: "Видишь, поют Херувимскую, теперь не время, совершается литургия, а придет время, все увидите его!"
Мы воротились назад тем же путем, прошли опять весь дом, и, когда вышли в ворота обратно, тут же в глазах моих светлый юноша скрылся, я закричала и проснулась".
Балаклавский архимандрит Никон, тот самый, который жил несколько недель летом в Сарове пред окончанием семинарского курса и получил наставление для монашества от о. Серафима, писал 17 декабря 1865 года о всем виденном им в 1827 году и слышанном от великого старца.
"Во второй беседе, - писал о. Никон, - батюшка Серафим сказал: "Я знаю твоего отца, селение ваше и две церкви с колокольнями сгорят, а отцу суждено выстроить новый каменный храм с колокольней и двумя флигелями; к западной стороне будет флигель для бедных, а после вторичного пожара и ему самому придется в одном из них пожить". Все предсказание старца Божия сбылось: селение и церкви Божий сгорели в 1828 году, а в 40-х годах был вторичный пожар, в котором сгорел дом родителя моего, Колабеевского протоиерея, и он вынужден был долгое время проживать в выстроенном флигеле церковном. "Да у тебя есть двоюродный брат?" - спросил о. Серафим. Я отвечал: "Есть. Он учится в академии". "Он родился с мешком, он будет солить да солить до самой своей смерти!" Это предсказание относилось к Филарету Черниговскому. "У тебя есть больная племянница с тобою, приведи ее завтра ко мне". На другой день я взял с собою племянницу, девицу 14 лет, ввел ее в келью о. Серафима, и он взял сосудец с елеем, помазал у нее чело, глаза, уши, руки, говоря: "Помазуется раба Божия монахиня". Сия девица пострижена в монахини в Тамбовском девичьем монастыре. "Прощай, через 9 дней приходи ко мне!" Это время было для меня скорбное, потому что напали богохульные мысли, так что нельзя было войти в церковь; хотел было уйти из пустыни, да держал меня иеромонах Иларион, говоря: "Старец знает, что делает!" По истечении 9 дней, измученный прилогами вражьими, я едва мог войти в сени, и, подойдя к его келье, не успел сотворить молитву, как о. Серафим отворил дверь, упал ко мне в ноги, говоря: "Прости меня за искушение, коим ты страдал; оно для того, чтобы ты знал, что таковые скорби будешь иметь, поступя в монахи, но не унывай!" После сего, надев епитрахиль, исповедал меня и приказал у поздней литургии приобщиться Св. Тайн, а по принятии их тотчас все темное удалилось от меня во тьму. В третьей прощальной беседе о. Серафим изволил говорить: "Как пойдешь в монахи, то придется тебе качать с матерней колыбельки, со своей епархии, а потом уже тебя махнут в дальнюю сторону; но не унывай, а с веселым духом пой: Господня земля и исполнение ея!"
Проживя три недели, я имел случай заметить в о. Серафиме необыкновенную прозорливость. Один нижегородский чиновник, в чине генерала, с семейством приехал принять благословение от старца. Несколько раз, бывши у двери, он не был впущен, несмотря на то, что семейство его было принято, а он сам только через дверь слышал голос и слова о. Серафима: "Меня дома нет, мне не время!" Чиновник, удивляясь словам и не понимая их, усердно желал разъяснения. Видя же, что я часто хожу к нему, просил меня идти с ним вместе, и когда мы сотворили молитву, то о. Серафим отворил нам двери и принял чиновника радушно и на его слова, что я был 5 раз и не удостоился принять благословения, о. Серафим сказал: "Вот почему я вас не принял; я говорил вам через двери, что ваши-то люди говорят приходящим к вам по нуждам своим: "Барина дома нет, ему не время!" Ведь этим отказом прогневляя ближних, вы прогневляете Самого Бога!" Генерал, приняв наставление, с христианским смирением поклонился ему в ноги и обещался впредь никогда сего не допускать".
Напечатать выдержки из всех писем, рассказов и сообщений об излечениях водой из источника о. Серафима, молитвами к праведному старцу и от прикосновения к вещам его и т. д. не представляется возможным. Чудеса по молитвам о. Серафима и по вере в его предстательство совершаются постоянно по всей России. В доме ученика и любимца о. Серафима Михаила Васильевича Мантурова неоднократно видели дети и взрослые приходящего батюшку Серафима, что свидетельствовала Анна Михайловна Мантурова.
С годами обитель лишалась и дивных стариц батюшки Серафима. Первая начальница мельничной обители Прасковья Степановна перед смертью попросила к себе игуменью Марию и передала ей парамонт о. Серафима, говоря, что батюшка Серафим приказал хранить его до смерти, а когда будет умирать, то отдать от его имени "первой у вас игумений!" Предсказание это сбылось. Она скончалась 16 апреля 1868 года.
Благодатная старица Евдокия Ефремовна, в монашестве мать Евпраксия, скрывавшая при жизни от сестер, по своему смирению, что она была у батюшки Серафима в 1831 году, когда явилась ему Царица Небесная с 12 девами и св. апостолами, умерла в 1865 году 28 марта.
Наконец, всеми горячо любимый духовник обители и ученик Серафимов протоиерей о. Василий Садовский скончался в 1884 году 14 июня.
Глава XXX
Жизнь блаженной Пелагеи Ивановны после водворения порядка в Дивеевской обители. (Тверь, изд. 1891 г.)
Все шесть месяцев, в продолжение которых начальствовала Лукерья Васильевна, блаженная Пелагея Ивановна все ломала, била и воевала. Кроме назаровского котенка, она убила и своего. Анна Герасимовна рассказывала так:
""Что это, - говорю, - Пелагея Ивановна, будет тебе! Все-то бьешь да убиваешь; кажется, сама кошек-то любила, а тут, глядькось, другого котенка уж убиваешь. Как это не жалко тебе? - говорю. - Ведь тварь чем же виновата!"
"Так-то так, батюшка, - отвечает, - да что же делать-то, когда так надо". Вот тебе и толкуй с ними, с блаженными-то.
Гляжу раз: бежит откуда-то и несет прехорошенького котенка; где взяла, уж и не знаю. Принесла она его да в передний-то угол на лавку и посадила: гладит да приговаривает: "Ну вот, двух я убила, а ты уж теперь поживи и у меня". "Ну, говорю, - одного убила, да еще мало, и другого; а теперь своего принесла; пусть же этот вот и живет".
К вечеру, слышу, приехал к нам Тамбовский архимандрит (неправильное-то Нектарьевское дело в Святейший Синод поступило, временно, вишь, и перевели нас к тамбовскому архиерею) Иоаким для того, чтобы матушку-то Елисавету Алексеевну, не по Божьему-то у нас отнятую, нам возвратить и опять поставить начальницей; тут-то уж и поняла я все ее проделки. Вот почему котенка-то сама принесла. Эх, Пелагея Ивановна, Пелагея Ивановна! И чудна только она была.
Ну, с тех вот пор, как возвратили нам матушку-то Елисавету Алексеевну, все по-прежнему стало у нас покойно; перестала озорничать и моя Пелагея Ивановна. Вместо камней да палок с матушкиного игуменства цветы полюбила; цветами заниматься стала. Сидит ли, ходит ли, сама, знай, их перебирает; и сколько, бывало, ей нанесут их! Целые пуки. Всю-то келью затравнят ими. Тут вот она и бегать почти перестала; все больше в келье, бывало, сидит. Любимое ее место было на самом-то на ходу, между трех дверей, на полу, на войлочке у печки. Повесила тут батюшки Серафима портрет да матушкин; с ними, бывало, все и ночью-то разговоры ведет да цветов им дает.
Спать она почти не спала; разве так, сидя тут же или лежа, немного задремлет; а ночью, случалось, посмотришь, ее уж и нет; уйдет, бывало, и стоит где-нибудь в обители, невзирая ни на дождь, ни на стужу, обратясь к востоку; полагать надо - молится. Больна никогда не бывала. Раз только за три года до смерти вот этак-то ночью ушла она. Я нездорова была; Маша стирать в лес ушла, а буран страшнейший ревет. Слышу я, бьет десять, одиннадцать, двенадцать часов; наконец, - час; а ее все нету.
"Полинька, - говорю, - ты бы сходила посмотрела Пелагею-то Ивановну, с четырех часов нет, а на дворе-то что? Ведь, пожалуй, убьет". Взяла фонарь Поля - задувает; так впотемках-то и вышла. Искала, кричала, не нашла. Ну-ка, взбудоражили всех. А как есть, зги не видать: Пелагеи Ивановны нет как нет. "Ступайте, - говорю, - по ямам" - и там нет. "Идите, - говорю, - в мир, ищите и там уж ее". Пять часов утра. "Господи! - говорю. - Что же это!" Часов этак в шесть пошла Маша в обитель, глядит: покажись ей, будто Пелагеи Ивановны рубашка-то на грядках против собора белеет, подошла Маша, а она сидит в грядках-то, не шелохнет; уж совсем почти замерзла, и так-то Маше обрадовалась, так к ней и прижалась. Вишь, в грядки-то как залезла она мокрая, ветер-то и сшиб ее, повалившись, она села, выбившись из старых немощных-то сил, сарафан-то тем временем примерз к земле, ей и не выбиться. Скричала Маша сестер, принесли ее на руках, положили, напоили чаем с вином, стала отходить понемножку и рассмеялась. "Разве, - говорит, - вам меня жаль?"
"Жаль не жаль, - говорю, - а какой бы выговор-то я приняла". - "Да вот я, Симеон (последнее-то время все Симеоном меня звала), заплуталась; дороги-то не нашла; меня сшибло, я путь-то уж совсем потеряла".
Я-то ворчу, знаешь; а самой вот как ее жаль, и сказать не сумею, отвернулась да заплакала. Увидела она это да сестрам-то и показывает. "Ох, пес какой батюшка-то; говорит "не жаль", а смотрите-ка, плачет". На силу-то на силу мы тогда ее отходили. Судите сами, старухе ночью девять часов кряду на страшнейшем буране, чуть не хуже зимы, просидеть в одном сарафанишке с рубашкою, как не умерла - диво! Вот лишь с тех-то пор стала она чулки надевать и до самой смерти никуда уж из кельи не выходила.
Дар слез был у Пелагеи Ивановны замечательный, но прежде она плакала более тайком, скрытно. Помню, раз схватилась я ее, уж очень долго ее не было, искали, искали, нигде не нашли. Пошла я в поле и вижу: сидит она у кирпичных сараев и так-то горько плачет - словно река льется. Надорвалось даже у меня сердце, на нее глядя. "Ох, - думаю, - что это как она плачет! Уж не побил ли кто ее!" Так думаю с малого-то моего разума, глупого, а она, моя голубушка, мне и говорит: "Нет, батюшка, это я так; надо мне уж так-то плакать, вот я и плачу". А года вот за четыре до смерти своей, как слышно стало, что у нас творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная, бывало, плакала-то; уж и не скрывалась; и почти не переставала плакать. Глаза даже у ней загноились и заболели от этих слез.
"Что это значит, матушка, - говорю я, - что ты все так страшно плачешь?"
"Эх, Симеон, - говорит она, - если бы ты знала это, весь бы свет теперь заставила плакать".
А как она была покорна и послушлива, скажу вам! Настоящих послушниц не найдешь таких, даром, что блаженная. Как привели ее к нам, она хоть и бегала, а всегда, бывало, сказывалась. А прошлого вот осенью, незадолго до смерти, стала Поля на ней сарафан переменять: она и заупрямься - и ее бить. Поля мне и сказала. "Да ты что же это, - говорю, - озоруешь!" И ударила ее платком по спине. Она так и затряслась, так было ко мне и бросилась. "Маменька, - говорит, - ты меня за что, за что бьешь? За что бьешь?"
"За Полю, - говорю, - ты ее заколотила".
"Да ведь я за дело, - говорит. - Ну да что же? Прости меня Христа ради". И так-то хорошо поклонилась мне в ноги.
Бывшая в то время монахиня Есфирь крайне удивилась. "Вот, - говорит, - матушка-то Пелагея Ивановна как смирению-то учит нас! Какая послушная".
"Ох, говорю, матушка, это точно. Вот первые-то лет десять как она, моя голубушка, меня слушалась; Поглядели бы вы".
"Уж и десять лет... А как побольше..."-улыбаясь, сказала Пелагея Ивановна.
"Кто же это знает, - говорю, - может, и больше. Уж не помню".
"Нет, уж другой Палашки у вас не будет; вам другой такой не найти", - задумавшись, ответила она.
В прежнее-то время у нас не было послушницы, одни жили. Придет, бывало, летняя поря, все на работу уйдут. Вот, бывало, и за нею-то гляди, и стряпай, и все прибирай; а положен еще, кроме того, всякой из нас свой урок. Свитку принесет монахиня Александра, ее обязательно надо сшить в положенный срок; вот, бывало, вижу: мне некогда, сила не берет. И скажу ей, как есть умному человеку: "Матушка, Господа ради, пособи мне, мне недосуг, а спрашивают, слышишь: к сроку надо". И подвяжет она фартучек, наденет наперсточек, не говоря ни слова. Гляжу: шьет хорошенько. Уж такая-то послушная была! В другой же раз, если, забывшись, оставлю я свитку, она нарочно так-то напутает, что и распутать невозможно. Однажды таким-то вот родом все так перепутала, что и поправить было нельзя. И бежит к нам мать-то Александра, выговаривает. "Так, - говорит, - нельзя, знаете, что нужно, а портите. Что это, глядите; Господи, помилуй. Как это можно так шить!"
"Не меня, - говорю, - вини, вон дура-то сидит, на ней, - говорю, - взыскивай".
И так мне что-то это пришлось больно, что вот, каюсь вам, согрешила, по голове-то этой самой свиткой ее и ударила. Она и не тряхнулась. "Что ж, - говорит, глядя на мать Александру, - что на мне возьмешь? Я безумная".
Нитки даже пряла у меня она, и по своей охоте. "Дай-ка, - скажет, - мне, батюшка, гребень-то, я попряду". Подам я гребень: ну и сидит да прядет с лучиною; свечей и ламп тогда и в заводе-то не было... Напрядет толстых ниток; у меня Ладыженские, бывало, и разберут.
Что и говорить? Воевать по-своему, по-блаженному, воевала, а уж терпелива и смиренна была, удивляться лишь надо. Бывало, таракашку зря ни сама не тронет, ни другим не даст. Не только кого обидеть; на ногу наступят, бывало, ей, раздавят вовсе, да еще стоят на ней, а она не пикнет, лишь поморщится только. Волосы даже раз загорелись от неосторожности на ней, и тут молчит. И как хочешь, бывало, ее унижай, поноси, ругай ее в лицо, она еще рада, улыбается. "Я ведь, - говорит, - вовсе без ума - дура". А кто должную лишь честь воздаст ей за ее прозорливость да назовет ее, бывало, святой или праведницей, пуще всего растревожится. Не терпела почета; а, напротив, поношение любила больше всего.
Никогда ничего ни у кого Пелагея Ивановна не искала, не просила и не брала, она была совершеннейшим образом нестяжательна, оттого у ней ничего своего и не было, кроме двух столовых серебряных ложек, да и те матушке нашей отдала. Я расскажу вам, как это было. За свое-то добро на семейных скорбела, раз вот и говорит матери: "Ведь Палага-то безумная, куда хотят, и мытарят серебро-то ее". А мать, услышавши это и зная ее прозорливость за последнее-то время, боялась ее и привезла ей эти две ложки.
-А что ж мой жемчуг не привезла? - спросила Пелагея Ивановна.
- Я его внучке Наде отдала, - отвечала Прасковья Ивановна.
- Напрасно, - говорит, - я и сама бы нашла, куда его поместить-то.
После этого пришла как-то матушкина келейница, орловская Катя. Пелагея Ивановна, не говоря никому, взяла одну из этих ложек, сунула ей в колени и говорит: "Отдай матушке". А спустя немного времени и говорит мне: "Симеон, а Симеон! Мы с тобой люди-то кой-какие, к чему нам это?" И подает мне другую-то ложку. "Отошли, - говорит, - матушке". Так из всего ее добра единственно уцелевшие и ей доставшиеся эти две столовые серебряные ложки находятся теперь у матушки.
В другой раз, вскоре после смерти деверя ее, приезжает к нам брат ее. Как всегда все вперед зная, перед самым приездом его Пелагея Ивановна села прясть; сидит и прядет. "Ах, - говорит он, - вот так хорошо - от пера да за прялку". Присрамить захотел.
- Что же? - отвечает она. - Ведь мы люди бедные, богатым до нас нет и дела, они нас знать не хотят, делятся, а нас даже и не спросят.
- Это что значит? - говорит брат.
Ан и вышло, что значило; недовольна была она и выговаривала очень, зачем в здешнюю-то обитель менее на помин дали. И вот так-то часто она им выговаривала за свои-то вещи да за свою обитель. А то, что дадут, то и ест, что наденут, то и носит, а ничего не дадут, даже и не просит.
Все она и пила, и ела, и носила, что подавали ей ее почитатели ради Христовой милостыни. Из платья кто что принесет, сама не брала, бывало, мне подадут сарафан ли, рубашку ли, или платок. Мы, бывало, на нее и наденем, да и то не всегда дается надеть-то, а как ей Бог велит. Гостинцев каких принесут: конфет, пряников или просфору, она не от всякого возьмет. А что уж возьмет, то в свою житницу, - так мы прозвали ее пазуху, - положит. И была у ней эта житница словно большущий какой мешок, за шею привязанный; так, бывало, будто с целым мешком и ходит везде. И Боже упаси, как тревожится: не коснись никто этой житницы!
В последние-то годы ей приносили все из матушкиных комнат, очень любила она эту матушкину пишу и называла ее своею да Божией. "Царица Небесная, - говорила, - мне это прислала". А то: "Ну-ка, подай-ка мне - там есть моя-то пища". Бывало, не ест другой-то: своей дожидается. И страшно растревожится, если что из принесенной этой пищи кто тронет.
Денег ни от кого никогда не брала. Так, раз одна бедная барышня была у ней, Пелагея Ивановна страх как хорошо приняла ее. Полагая, как всегда мирские-то люди думают, что надобно что-нибудь дать блаженной, она подала ей рубль медными деньгами. "Оставь, - заговорила Пелагея Ивановна, - у тебя у самой это последнее". Как бы вы думали? Ведь и вышла правда, последний ведь рубль был в кармане у барышни-то, хоть и хорошо была одета она.