Нарушитель границы - Сергей Юрьенен 25 стр.


Финская граница:
Финал

С того момента минул год, и три, и десять, он прожил уже несколько жизней, и под конец их женился на парижанке из влиятельной семьи - а весна так и не наступила. Напротив, стало много хуже. Десять лет назад слова дежурного милиционера, заметившего его сквозь стеклянную дверь и подскочившего помочь, не имели бы смысла:

- С утра пораньше макулатурку сдавать?

- Макулатуру, да, - ответил он, таща мимо милиционера по ступенькам крыльца мешок из полиэтилена, в каковые бережливые люди новой эпохи застегивают на лето свои дубленки. В мешке том было все написанное им за эти десять лет, а в стране был острый "книжный голод", и не то, чтобы приличную книгу, даже само право записаться в очередь, чтобы книгу эту купить, продавалось государством в обмен на двадцать килограммов сданной макулатуры. Он тащил свой мешок по асфальтовой дорожке, а милиционер, заложив руки за спину, шагал вровень по тротуару. Рукописи были напиханы второпях, как попало; оглянувшись, он заметил, как шевелит губами попутчик в погонах, читая сквозь прозрачный полиэтилен какую-то машинописную страницу. Надеюсь, не самую гневную.

- Вы писатель?

- Нет, - мотнул он головой.

- Но вы же из писательского подъезда? Тринадцатиэтажный дом над ними розовел в лучах восходящего солнца, но Белым окрестные жители прозвали его не только за цвет, а потому что заселили этот дом привилегированным людом. Причем, каждый из десяти подъездов отражал свою ступень привилегированности, начиная с подъезда, отделанного мрамором. Он был из сравнительно скромного подъезда, но для двадцати семи лет это было очень удачное начало. Милиционер настаивал:

- Я к тому, что, может, вы мне книжечку свою надпишите? Собираю библиотеку автографов, знаете? Из вашего подъезда мне уже многие надписали. В том числе и тот, у которого третьего дня обыск был. Но, между нами говоря, я успел его предупредить. И у него ничего запретного не нашли. Я уважаю писателей. Вы меня понимаете?

- Понимаю. - Он остановился у стоянки. - Но поймите и вы меня: я не писатель. Я всего лишь навсего мудопис.

- Кто?

- Муж дочери писателя. Му-до-пис. Дошло. Захохотал, хлопнув по плечу, оценив цеховую шутку, известную всем членам Московского отделения Союза писателей. И отвязался, обратно пошел, раскачивая выдвинутую антенну своего "уоки-токи", а писатель дотащил мешок до "фольксвагена". Открыл ему пасть. Перевалил туда свой груз и захлопнул капот. Все.

- Эй, - окликнул он у подъезда милиционера. - А есть еще жопис.

- А это кто?

- Жена писателя.

- Ха-ха-ха! - заржал милиционер за стеклянной дверью, а он поднялся лифтом на третий этаж, толкнул дверь, очень престижную, обитую толсто красивым черным дерматином, тускло посвечивающую узором обойных гвоздиков и ободком глазка. Влетела ему эта обивка в копеечку, но зато обойщик-левак, захмелившись после трудов праведных, рассказал, кто живет над ним: папаша - полковник, а сынок - лейтенант. Оттуда. Так что ты, писатель, осторожнее… А кто же мамаша? А мамашу они в гроб загнали. Вот тебе и Белый дом, и "писательский" подъезд. В кресле на кухне сидела беременная женщина. При его появлении она щелкнула зажигалкой и прикурила очередную сигарету. У нее было русское имя, она носила некогда громкую, пожалуй, даже баснословно громкую российскую фамилию и по-русски говорила без акцента, благодаря урокам бабушки. В ней было нечто русское, во всяком случае, в Москве ее всюду и все принимали за москвичку - из высшего, понятно, общества. Но была она иностранкой. Беременной на девятом месяце. От него, советского супруга.

Хрустальная пепельница перед ней была полна окурков, а еще за время отсутствия на столе появилась распечатанная пачка с авторскими экземплярами его первой книги и серебряная ложечка, чайная, с вензелем его предков на черенке.

- Машину не угнали, покрышки не пропороли, моя милиция нас бережет, - сказал он. - Ложечку возьму, мерси.

- А книги?

- Оставлю.

- Сделай еще кофе, будь добр, - сказала иностранка. Она взяла из пачки экземпляр этой даже не книги - книжечки. В голубой и зеленой, таких сплывающихся, пастельных тонов обложке. Он написал эту книжечку в канун исключения из университета, всего за месяц, за медовый, можно сказать, после чего потратил целое десятилетие, чтобы пробить ее в свет, и это удалось, потому, быть может, что изменил он первой любви, чего Священное Писание делать не рекомендует, но жизнь есть жизнь есть измена. И были потом десятки других, включая Ецуко, заразившую его какой-то странной японской болезнью: три недели почему-то левая рука (сик!) была в волдырях… да, включая Ецуко и вот ее, избавительницу на сносях. Он снял кастрюльку с кипятком, выключил горелку и, заодно уж, отключил электроплиту.

- Глупо оставлять, - сказала она, откладывая книжечку. - Они все равно все в макулатуру отправят.

- Здесь я ее и не оставлю.

- А где, у Вольфа?

- Где, где… В России, - усмехнулся он. Вымыв чашки и ополоснув кофейник, они в последний раз обошли свою первую и не вполне еще обжитую двухкомнатную квартиру, отключили холодильник, приоткрыв дверцу и подстелив тряпку. Перекрыли воду. С взаимоуничтожившимся дюралюминиевым рокотком свели на окнах шторы. Пока он перевязывал пачки авторских экземпляров, она - просто так, потому что там было пусто - еще раз открыла потайной ящичек старинного бюро. Сказала:

- Такого у тебя там не будет.

- Плевать.

- Можно было бы продать обратно в комиссионку.

- Да, - сказал он. - Но я не по израильской визе съебываю, не так ли? Он взвалил на плечо гроздь пачек и прихватил свою старую портативную машинку. Там машинки не стоили ничего, но она промолчала. Она вернулась на кухню, чтобы взять пепельницу и ложечку. Они вышли и захлопнули дверь. В машине она заняла место у руля, спросила:

- Ключи у тебя?

- Черт! Забыл квартирные отцепить. Вернуться, что ли?

- Пути не будет, - щегольнула она знанием российских суеверий, и он положил в ладонь ей связку, и она, выбрав ключик, вставила его в скважину зажигания - им все равно придется взламывать.

- Тоже верно… Тормозни рядом вон с тем мусором. Книжку ему надпишу.

- С какой это стати?

- Он Андрюшу перед обыском предупредил. Наш человек. Перед тем как выехали на Садовое кольцо, он успел раздать уже две пачки книжек. Еще было три года до Олимпиады, но вся Москва, как завод в конце месяца, была уже охвачена угаром штурмовщины, и мобилизованные по причине нехватки рук студенты в защитных куртках стройотрядов отрабатывали свой "трудовой семестр", ломая старые хибары и расширяя дороги. Все флаги в гости будут к нам, репетируя грядущее торжество коммунизма. Будет ли, как записано в Программе КПСС, коммунизм в 1980? Не будет, отвечает армянское радио. Будет Олимпиада. А что было в том, незабвенном 67-ом, когда ты возник на этом асфальте? А было Пятидесятилетие, под шабаш которого незаметно додушили "оттепель"… Одна студенточка, отерев руки об задницу, раскрыла книжку, там была фотография автора. Она удивленно подняла глаза:

- Это вы? Такой молодой.

- Ранний, - поправил он, - ранний. Молодой - это я сейчас.

- А сколько вам? - спросила другая, еще грудастей.

- 27.

- О-о!.. Лермонтов в этом возрасте уже погиб.

- В Союзе писателей СССР, - сказал он, - средний возраст! члена 67. Геронтократия, как и везде.

- А вы член?

- Член.

- Как, уже? - Студентки захохотали. Крикнули вслед:

- Спасибо, товарищ писатель! Он шлепнулся на сиденье, захлопнул дверцу: прочь, прочь… Не жизнь, блядь: скверный анекдот. Когда выбрались на шоссе, она облегченно выдохнула:

- Эта Москва… Прямо как Ватикан: государство в государстве.

- Вот именно, Ватикан! - усмехнулся он. - В чем у меня нет никаких сомнений, так это в существовании антитворческого начала, источника вселенской мертвечины. Можно сказать, религиозный человек я. От противного.

* * *

В отличие от Минского шоссе эта дорога - на которой когда-то вместе с Радищевым родилась российская интеллигенция - стратегического значения не представляла. На расширение и благоустройство ее поэтому не хватало, видишь ли, средств. По пути он развлекал себя тем, что в каждом из описанных Радищевым городков оставлял по экземпляру книжки и в Черной Грязи, и в Пешках, и в Клину, и в Завидово, и в Твери (пардон, в Калинине…) Прямо из "фольксвагена" совал в чьи-то руки. Не пенсионерам, конечно, и не среднему, угнетенному трудом и бытом возрасту, - беззаботным юным. В Крестьцы, правда, свернуть с шоссе не попросил, оставил пяток экземпляров на скамье под навесом автобусной остановки. Он попросил свернуть налево, на проселок. День на исходе, и уже отмучили больше полпути… Асфальт на этом пролеске кончился через 500 метров. Для показухи - мимоезжим интуристам - дальше и не нужно. Не Сибирь, Европейская Россия, и все же леса здесь глухие. Впрочем, мелькнула и деревенька. Слева, за черными верхушками, скакало красное солнце. Километров через двадцать лес расступился, и - по обе стороны - раскрылся простор. У перекрестка дорог "фольксваген" затормозил. Он выключил транзистор.

- Здесь мое родовое имение. Было.

- Где? По правую руку засеянное льном всхолмье, по левую овраги, и в центре лесного окоема они одни.

- Где-то там, - показал он в сторону оврагов. - Судя по воспоминаниям о воспоминаниях.

- А ты здесь не был?

- Никогда. - В овраг вела вскопанная коровьими копытами дорога, исчезала, всходила на кручу… - Вытянет твоя тачка, нет? Если застрянем, не беда, я трактор пригоню. Тут километров через пять колхоз.

- Может быть, и вытянет. Только вдруг я рожу? Сняв руку с руля, она с сомнением огладила живот.

- Но ты же мне пообещала, что не раньше Амстердама?

- Да, - сказала она, - но я, видишь ли, не могла предвидеть этаких… апэндаунов.

- Что ж, - сказал он, - отдохни тогда в машине. Не бойся, тут народ неопасный. Он осторожно прикрыл за собой дверцу, поднял крышку багажника, и, отразившись, солнце ослепило ее. Захлопнул, вытащив свой мешок, набитый рукописями так, что застежка "молния" едва сошлась. Саперную лопатку он сунул за пояс - и потащился под горку, виновато оглядываясь и давя мешком лепешки коровьего помета. Скрылся и - через семь с половиной минут - возник на подъеме в уменьшенном виде, а потом махнул рукой и пропал. Красный диск висит над лесом. Она открыла дверцу, опустила сиденье, откинулась со стоном и вытянула ноги. Она вела машину босиком. Она смежила веки. Полная тишина стояла кругом, только изредка про летали птицы, и ребенок, еще неизвестного пола, но не мутант, надеюсь, энергично толкался под сердцем. Этот век подорвал их генофонд, ежегодно, по статистике, прибывают сотни тысяч новорожденных, не повинных ни в чем дебилов… Надеюсь. Остается только верить в голубую кровь. "Что вы хотите, принцесс: в Россию можно только верить", - услышала она его голос, впадая в дрему

* * *

Разбудил ее пристальный взгляд - сквозь стекло, обеими руками сжимая глиняную кринку, смотрел мальчик. Конопатый такой, беленький. Настоящий русачок. Она улыбнулась, и русачок тоже, смелея, - Вы, тетенька, из Новгорода?

- Нет, из Москвы.

- Откуда? - удивился русачок.

- Москва, - сказала она. - Разве ты не знаешь?

- Неа. Тоже, что ль, город?

- Это, - сказала она, - столица твоей родины. Раньше Петербург был, а теперь Москва. Там Кремль.

- Тетенька, - перебил русачок, - а это чья машина?

- Моя.

- Бабы, они на машинах не ездят. Врете, да?

- Почему же я вру? - улыбнулась и она. Не выпуская свою кринку, он обошел "фольксваген" кругом и утвердительно продолжил:

- Вы, наверное, из милиции… А пистолет у вас есть?

- Нет. Бабам пистолет не выдают. Он понимающе кивнул, после чего спросил:

- Тетенька, а можно бибикнуть?

- А ты умеешь? Русачок бережно передал ей кринку, в горле которой пенилось парное молоко, всунул в машину ручонку - и протяжный звук клаксона огласил даль послезакатных сумерек… Кринка была шершавая и теплая.

- Попейте, если хотите, - сказал он. - А то я все равно разолью.

- А тебе далеко? - спросила она после глотка.

- Да не так, чтобы очень. Но и не особо близко. До Родничков, знаете? - Он сказал это так, будто это был центр мира, и она кивнула:

- Знаю. - И толкнула правую дверцу. - Садись, подвезу! Когда она вернулась, он сидел у перекрестка на корточках и отмывал в луже лезвие лопатки.

- Гудела-гудела, - сказал он, занимая свое место, - а самой нет.

- Это не я гудела.

- А кто? Не ответила.

- Где ты была?

- Так, - сказала она… - Была. Он пожал плечами. - Я задержался, прости, но это, знаешь ли, непросто, - сказал он, - выкопать себе могилу… Да! Смотри, что я откопал! - Он показал ей серебряную монетку со стертым профилем Екатерины Великой. - Гривенник, причем 1789 года! То есть всего за год до радищевского "Путешествия из Петербурга в Москву". - Подбросил ногтем, поймал и застегнул в нагрудный карман джинсовой рубашки. - С нумизматической точки зрения, зеро, но все равно приятно было получить… Таким образом, земля моя со мной расплатилась. Квиты! Она переждала фары встречного грузовика и съехала на темное шоссе, выворачивая влево, на Новгород; там ей, как иностранке, сдали номер-люкс, а ему, как советскому, пришлось влезать в окно по водосточной трубе. На следующий день по ее филологическим делам они заезжали в Старую Руссу, изображенную в "Братьях Карамазовых" под псевдонимом Скотопригоньевск, вряд ли, кстати говоря, справедливым: сейчас, сто лет спустя, мало изменившись, уездный этот городок, у слияния рек Полисти, Перерытицы и Порусьи, был чудо как хорош. Древнюю церковь Мины, конечно, выкорчевали, как и бедную Владимирскую, и другие церкви великого романа, но дом Достоевского сохранился, и ей казалось, что все еще обратимо. А разве нет? Стоит только перебить таблички, восстановив первородные названия улиц. Возродить Крестецкую (из Карла Маркса), Старогостинодворскую (из Энгельса), и Поперечную (из Клары Цеткин), и Дмитриевскую (из Красных Командиров). Переименовать обратно площадь Революции в Торговую, Советскую набережную - в Красный, "красивый" то есть берег. Набережную Достоевского оставим… Накрутившись по тенистому городку и реставрировав в уме миропорядок, способствовавший высочайшим взлетам русского гения, она вернулась в Новгород - и те две церкви не забыть, белые на зеленом, - и повернула дальше на северо-запад, к столице их предков, и не только его: ее, иностранки, тоже.

* * *

В Ленинград они въехали засветло, хотя по часам уже надо было спешить, чтобы успеть до закрытия магазинов. Белые ночи по календарю уже кончились, но по инерции еще продолжались. Окна были откручены, и из машины постепенно выбивало сырой воздух равнинно-болотистого предместья. Он учуял городской сквознячок - ноздри затрепетали.

- Северная Венеция, - произнес он, вспоминая… - Настоящая, наверное, иначе все же пахнет? Она ответила:

- Venise pue.

- Воняет? Чем?

- Скоро ты сам себе ответишь на этот вопрос.

- Ты устала? Выдержав паузу, она сказала:

- Нет, но ноги затекают.

- Сейчас отдохнешь у Вольфа.

- Ты думаешь, он у себя?

- Где ему еще быть? Если в психушку не забрали снова, то у себя, конечно.

- А если забрали?

- "Если, если". Дум спиро сперо.

- Только не напивайся, очень тебя прошу.

- Знаешь? - вспылил он… - Брось разыгрывать роль опекунши! Я его Бог знает сколько не видел, а он, говорят, роман века на Запад переправил. Посильней, чем "Процесс" Кафки. Вот-вот взорвется там, и тогда уж беднягу упекут в Потьму. Как не напиться? Вдребезги упьемся.

- Да? И с прободением язвы, - сказала она, останавливаясь на красный свет, - сляжешь здесь в больницу. Как раз на срок выездной визы. И что тогда? (Если, конечно, не зарежут.) Опять влезать во все это ваше кафкианство с оформление загранпаспорта? Ну, а если на сей раз откажут?.. Мы - там, а ты так и сгниешь тогда в этом ЦДЛ. В этой банке с литтарантулами, как сказал Вознесенский.

- Ладно. Купишь мне бутылку "Ессентуки № 17".

Назад Дальше