От истории до географии один шаг. Вскоре появилась карта Зверландии, вернее, несколько почти соответствовавших друг другу карт. Теперь оставалось совместить эту страну с Индией моего брата. Для этого мы решили перенести Индию с ее обычного места, превратив ее в остров, северное побережье которого оказалось "позади Гималаев". Брат тут же наладил пароходное сообщение между нашими странами. Мы создали целый мир, разрисовали его всеми красками из моей коробки и принялись населять. Из прочитанных в то время книг я запомнил почти все, но отнюдь не все полюбил. "Сэр Найджел" Конан Доила впервые познакомил меня с "рыцарями в доспехах", но я не стал бы перечитывать эту книгу и уж конечно не взялся бы за "Янки при дворе короля Артура" Марка Твена, хотя тогда только эта книга рассказывала хоть что - то о Круглом столе. Я, к счастью, искал в ней романтику и рыцарей, совершенно не замечая дешевой насмешки над ними. Гораздо лучше, чем обе эти книги, была трилогия Э. Несбит "Пятеро детей и Чудище", "Феникс и ковер желаний", "Амулет". Особенно дорог мне "Амулет"; благодаря ему я впервые ощутил древность, "темное прошлое и бездну времен". Эти книги я до сих пор перечитываю с наслаждением. Очень любил я полное издание "Гулливера" с массой картинок. Мог я и целыми днями перебирать старые подшивки "Панча" в кабинете отца. Тениэл, как и я, любил рисовать зверюшек в одежде - британского льва, русского медведя, Египетского крокодила и прочих, а небрежное изображение флоры приятно соответствовало моим собственным недостаткам. Позже появились книги Беатрис Поттер, и с ними наконец в жизнь вошла красота.
Совершенно очевидно, что в шесть, семь, восемь лет я жил исключительно воображением; по крайней мере, именно опыт, связанный с воображением, кажется мне самым важным для тех лет. Не стоит говорить, к примеру, о поездке в Нормандию; хотя я прекрасно ее помню, я и без нее был бы точно таким же. Однако воображение - понятие расплывчатое, а мне нужны четкие границы. Воображением именуют и грезы наяву, фантазии, утоляющие несбывшиеся мечты. Все это мне более чем знакомо. Я часто воображал себя этаким молодцом и хватом, но страна зверей - совсем другое дело. В этом смысле ее нельзя назвать фантазией хотя бы потому, что я в ней не жил, я ее создал. Творчество существенно отличается от "грез". Если вы не видите разницы, значит, вы не знаете одного из "воображений"; тот, кто знает, - поймет. В мечтах я превращался в хлыща; рисуя карту и сочиняя хронику, я становился писателем. Заметьте, писателем, а не поэтом! Созданный мной мир был (по крайней мере, для меня) очень интересен, полон веселья и шума, событий и характеров, а вот романтики в нем не было. Этот мир был на удивление прозаичен. Если употреблять слово "воображение" в высшем, поэтическом смысле, выходит, что в моем мире воображения не было. Там было иное, о чем я сейчас и пытаюсь рассказать. Об этом "ином" куда лучше поведали Трасрн и Уордсворт, но каждый рассказывает свою историю.
Прежде всего пришло воспоминание о воспоминании. Был летний день, я стоял в саду возле цветущего смородинного куста, и внезапно, толчком, без предупреждения, из глубины не лет, а столетий, во мне поднялось воспоминание о том, прежнем утре, когда брат вошел в детскую с игрушечным садом в руках. Не могу найти слова, чтобы выразить это чувство. Ближе всего "эдемское блаженство" у Мильтона, если только услышать в слове "блаженство" связь с "блаженный", "юродивый". Конечно, я чего - то хотел, нечего? Ведь я тосковал не но выложенной мхом коробке из - под печения и даже не по безвозвратному прошлому, хотя все это я ощущал.
Ιον λταν ποθωп режде чем я понял свое желание, оно исчезло, миг миновал, мир вновь сделался обычным. Если что и нарушало покой, то лишь тоска по исчезнувшей тоске. Это длилось миг, и в каком - то смысле всё, что случилось со мной раньше, не имеет в сравнении с этим значения.
Второе мгновение пришло из книги "Бельчонок Наткин". Хотя я любил все сказки Беатрис Поттер, они казались просто увлекательными, а в этой меня тревожило, меня потрясало то, что я могу назвать лишь Образом Осени, Может быть, нелепо влюбляться в какое - то время года, но мое чувство было сродни влюбленности; и, как и в первом случае, я испытывал острое желание. Вновь и вновь возвращался я к книге не для того, чтобы удовлетворить желание (это и невозможно - кому дано обладать осенью?), но чтобы его оживить. Здесь снова были блаженное изумление и ощущение бесконечности.
Это совершенно не походило на обычную жизнь и нормальные удовольствия. Как теперь говорят, оно - из другого измерения.
Третьим мгновением радости я обязан поэзии. Я увлекся "Сагой короля Олафа" Лонгфелло, но любил в ней только сюжет и мощный ритм. Однажды, бесцельно перелистывая страницы, я наткнулся на нерифмованный перевод "Драны" Теньера и испытал совершенно иное наслаждение, будто меня окликнул голос из неведомой страны:
Я слышал голос, взывавший:
Бальдр прекрасный
Умер, умер!..
Я ничего не знал о Бальдре, но в тот же миг вознесся в бескрайне пространство северных небес, я мучительно жаждал чего - то неведомого, неописуемого - беспредельной шири, сурового, бледного холода. В тот же миг я утратил это желание и тосковал уже только по нему.
Читатель, которому показались не очень интересными эти три эпизода, должен отложить книгу - такова истинная история моей жизни. Для тех же, кто готов читать дальше, я назову главное в этих трех событиях - неудовлетворенное желание, которое само по себе желаннее любого удовлетворения. Я назвал это чувство радостью, и это - научный термин, который нельзя отождествлять со счастьем и удовольствием. У моей радости есть с ними одно общее свойство - каждый, кто их испытал, хочет их вернуть. Сама по себе радость скорее похожа на особую печаль, но это именно те муки, которых мы жаждем. Несомненно, каждый, кто их испытал, не променял бы их на все удовольствия мира. Удовольствия, как правило, в нашем распоряжении; радость нам неподвластна.
Не могу с точностью сказать, какие из описанных мной событий произошли до, а какие - после нашего великого горя. Наступила ночь, я плохо себя чувствовал и плакал оттого, что у меня болели зубы и голова, а мама не приходила. Не приходила она потому, что заболела сама; в ее комнате собралось множество докторов, по всему дому раздавались голоса и шаги, открывались и захлопывались двери. Это длилось много часов, а потом ко мне пришел плачущий отец и попытался сообщить мне то, что напуганная душа никак не могла постичь. У мамы был рак, он развивался как обычно: операция (в те времена оперировали на дому), мнимое выздоровление, возвращение недуга, мучительные боли и смерть. Отец так и не оправился от этой утраты.
Я думаю, дети страдают не меньше взрослых, но по - другому. Нас с братом горе постигло еще до того, как мама умерла. Мы теряли ее постепенно, по мере того как она уходила из нашей жизни в объятия врачей, недуга и морфия, а жизнь превращалась во что - то грозное и чуждое. Дом наполнялся непонятными запахами, полуночными звуками, зловещим шепотом. Это несчастье повлекло за собой два последствия, одно - очень печальное, второе - хорошее. Беда разлучила нас не только с матерью, но и с отцом. Говорят, общее горе сближает, но мне трудно в это поверить, когда несчастье обрушивается на людей совершенно разного возраста. По моему личному опыту, горе старших отпугивает, парализует детей. А может быть, это наша вина; если бы мы были "хорошими детьми", мы могли бы помочь отцу - но мы не сумели. Он никогда не отличался крепкими нервами и не мог сдерживать свои эмоции, а в эти тревожные дни его характер сделался совершенно непредсказуемым, он говорил сбивчиво и вел себя странно. Так, по особой жестокости судьбы, в эти месяцы несчастий, сам того не ведая, он вместе с женой терял и сыновей. Мы с братом все больше привыкали полагаться только друг на друга, только друг другу доверяли. Кажется, мы (во всяком случае) уже научились лгать отцу. Из дома ушло все, что делало его домом; все, кроме братской дружбы. С каждым днем мы сближались (это и есть "хорошее"). Два напуганных мальчика жались друг к дружке, пытаясь отогреться в ледяном мире.
В детстве горе осложняется многими другими муками. Меня привели в спальню, где лежала мама, - "попрощаться", но я увидел не "ее", а "это". На взрослый взгляд она не была безобразной, если бы не то полное безобразие, отсутствие образа, которое и зовется смертью. Скорбь исчезла, я испытывал ужас. Говорят о благообразии усопших, но худшее из живых лиц цветет ангельской красой по сравнению с прекраснейшим ликом мертвеца. Все, что было потом - и цветы, могила и самые похороны, - все вызывало во мне только страх и отвращение. Я даже попытался объяснить тете, как нелеп траур. Многим взрослым эта речь показалась бы тщеславной и бессердечной, но наша тетя Анни, канадская жена дяди Гаса, была почти так же добра и разумна, как мама. Ненависть к суете и внешней стороне похорон, вероятно, укрепила во мне недостаток, который я так и не смог преодолеть: неприязнь ко всему общественному и публичному, угрюмую неспособность к соблюдению формальностей.
Смерть мамы породила во мне то, что некоторые (но не я сам) назвали бы первым религиозным опытом. Когда болезнь признали безнадежной, я вспомнил, чему меня учили: молитва с верою должна исполниться. И вот я принялся волевым усилием вызывать в себе уверенность, что мои молитвы непременно будут услышаны; я действительно поверил, что верю в это. Когда мама все - таки умерла, я стал добиваться чуда. Интересно, что неудача никак не по - действовала на меня. Этот прием не сработал, но я уже привык к тому, что все фокусы удаются. Дело, видимо, в том, что убежденность, которую я возбуждал в себе, не имеет никакого отношения к вере, и потому разочарование ничего не изменило. Я обращался к Богу (как я Его себе представлял) без любви, без почтения, даже без страха, о том чуде, которого я ждал, Бог должен был сыграть не роль Искупителя или Судьи, а роль волшебника; сделав то, что от Него требовалось, Он мог уйти. Мне и в голову не приходило, что та потрясающая близость к Богу, которой я добивался, связана еще с чем - то, кроме счастья нашей семьи. Думаю, такая "вера" часто вспыхивает в детях, и крах ее на них не отражается, как ничего не изменило бы чудо, если бы оно произошло.
Со смертью мамы из нашей жизни ушло надежное счастье, исчезли покой и лад. Оставались забавы и удовольствия, бывали и мгновения радости, но прежняя безопасность не возвращалась никогда. Уцелели острова; великий материк ушел на дно, подобно Атлантиде.
II. КОНЦЕНТРАЦИОННЫЙ ЛАГЕРЬ
Хлоп - хлоп - хлоп… мы едем в коляске по неровной брусчатке Белфаста в сыром полумраке сентябрьского вечера. Все трое - отец, брат и я. 1908 год, я впервые отправляюсь в школу. Все подавлены. Меньше всего обнаруживает свои чувства брат, хотя у него больше причин грустить, ведь он - то знает, что нас ждет, он уже не новичок. Я, вероятно, несколько возбужден, но не очень. Главным образом раздражает отвратительный костюм, в который меня вынудили облачиться. Еще утром, часа два назад, я бегал на воле в шортах, свитерке и сандалиях, а теперь потею и задыхаюсь в плотном темном костюме, итонский воротничок сжимает горло, ноги уже болят в новых ботинках. Бриджи застегиваются пуговицами у колена; каждый вечер, сорок недель в году, в течение многих лет, раздеваясь по вечерам, я буду видеть на своей коже красный отпечаток этих пуговиц. Ужасней всего цилиндр, который сжимает голову, будто железный. Я читал о мальчиках, попадавших в подобную ситуацию и радовавшихся, что они большие, по сам я таких чувств не испытывал. Мой опыт убеждал, что ребенком быть лучше, чем школьником, а школьником - лучше, чем взрослым. Брат на каникулах предпочитал не вспоминать о школе, а для отца, которому я вэтом верил, жизнь состояла из тяжкой работы и страха перед разорением. Впадая в соответствующее настроение (что бывало нередко), он восклицал: "Все это кончится работным домом" - и верил себе или, по крайней мере, думал, что верит, и я, принимая все всерьез, начал опасаться взрослой жизни. Школьная форма и впрямь показалась мне тюремной.
Мы приехали в порт, сели на старый рейсовый пароход до Флитвуда, и отец, печально побродив по палубе, попрощался с нами. Он был глубоко взволнован, а я, увы, сконфужен и сосредоточен на себе. Когда отец сошел на берег, мы даже приободрились. Брат принялся показывать мне корабль, рассказал о других судах, стоявших в гавани. Он казался сведущим путешественником, многое повидавшим человеком. Меня охватило приятное возбуждение. Мне нравилось отражение порта и бортовых огней в масляной воде, скрип лебедок, теплый запах моторного отделения. Отплываем, ширится черная полоса между нами и берегом, палуба вибрирует под ногами.
Вскоре мы вышли в море и ощутили вкус соли на губах, скопление огней расплывалось вдали. Больше я ничего не помню. Мы уже улеглись, когда поднялся ветер и началась качка. Брата тошнило, я по глупости завидовал ему - ведь он страдал от морской болезни, как настоящий путешественник. Кое - как я сумел вызвать рвоту, но, увы, я оказался - и остался на всю жизнь - хорошим моряком.
Мое первое впечатление от Англии будет, конечно, непонятно англичанину. Мы высадились на берег примерно в шесть утра, но было темно, как в полночь, и мир, в котором мне предстояло жить, сразу вызвал у меня ненависть. Серым утром плоское побережье Ланкашира и впрямь выглядит мрачно, по мне оно показалось долиной Стикса. Странное английское произношение превращало голоса людей в вопли бесов, но страшнее всего был пейзаж между Флитвудом и Юстопом. Даже сейчас эта местность кажется мне самой скучной, самой негостеприимной на всем острове, но для ребенка, всегда жившего у моря, вблизи гор, она была, как для юного англичанина - Россия. Бесконечная равнина, миля за милей, бесцветная страна, уводившая прочь от моря, окружавшая, сковывавшая. Все было не так: деревянные ограды вместо каменных стен и изгородей, красные кирпичные фермерские домики вместо белых коттеджей Ирландии; поля чересчур велики, даже копны сена неправильные. Верно говорит "Калевала" - в чужом доме и пол кривой. Позднее я примирился со всем этим, но понадобилось немало лет, чтобы избавиться от вспыхнувшей в тот миг ненависти к Англии.
Мы ехали в маленький городок в Хертфордшире; назовем его Белсен. Лэм воспевал "Зеленый Хертфордшир", по нам, ирландцам, он казался желтым, плоским и каменистым. Климат Англии столь же отличается от ирландского, как и от континентального. В Белсене я впервые испытал резкие смены погоды: то жгучий холод, то колючий туман, то одуряющая жара, а то вдруг грозы. Там, глядя в лишенное занавесок окно дортуара, я впервые познал призрачную красоту полной луны.
В школе в то время насчитывалось восемь или девять интернов и столько же приходящих учеников. Спортивные игры, за исключением бесконечной лапты на жесткой спортплощадке, потихоньку вымирали и кончились вскоре после моего приезда. Все купание сводилось к еженедельной ванне. Я попал в эту школу в 1908, зная начатки латыни, которым меня обучила мать, и вышел из нее в 1910 с теми же латинскими упражнениями, так и не притронувшись ни к одному римскому автору. Главным орудием обучения были часто пускавшиеся в ход розги, висевшие на позеленевшей каминной доске в единственной классной комнате. Учили нас трое: владелец и директор школы (мы прозвали его Стариком), его взрослый сын (Малыш) и вечно сменявшиеся младшие учителя. Один из них не продержался и недели, другого Старик рассчитал при учениках, приговаривая, что, если бы сан ему не запрещал, он бы и вовсе спустил его с лестницы. Эта сцена почему - то разыгралась в дортуаре. Все помощники, кроме того, который продержался меньше недели, боялись Старика так же, как и мы. Потом учителей со стороны совсем не стало, и новичков отдали на попечение младшей дочери Старика. К этому времени постоянных учеников насчитывалось лишь пятеро. Вскоре Старик закрыл школу и принялся исцелять людские души. Я оставался до последнего и покинул судно, когда оно пошло ко дну.
Старик обрек себя на одиночество сильной личности, будто пиратский капитан. Никто в доме не смел держаться с ним на равных; никто, кроме Малыша, не смел даже заговаривать с ним. За едой мы видели всю семью. Сын сидел по правую руку отца, еду мужчинам подавали особо. Менее почетные куски доставались жене хозяина, троим взрослым дочерям (они ели в молчании), помощникам (ели в молчании и они), ученикам (то же самое). Жена никогда не обращалась к Старику по собственной инициативе, однако ей хотя бы разрешалось отвечать ему, а дочери, три трагические фигуры, зимой и летом в одних и тех же поношенных черных платьях, лишь шептали; "Да, папа" или "Нет, папа" - в тех редких случаях, когда отец к ним обращался. Гости почти не навещали этот дом. Старик и его сын пили за обедом пиво, этот же напиток предлагался наемному учителю, однако ему следовало отказаться. Лишь один решился попросить пива и получил его. Через минуту Старик поставил его на место, с грозной иронией вопросив; "Не угодно ли вам еще пива, мистер Н.?" Мистер Н. оказался смельчаком и невозмутимо ответил: "Да, мистер С., я не прочь". Это он не продержался у нас и недели, и для нас, мальчишек, то были тяжелые дни.