Но главное зло школьной жизни, как я теперь понимаю, не в страдании новичков и не в необузданности старших. Было там не что всепроникающее; именно оно причинило больше всего бед именно тем мальчикам, которым школьная жизнь давалась легко, которые были счастливы в школе. С духовной точки зрения зло школьной жизни в том, что вся она подчинена карьеризму, всех занимает только одно: продвинуться, достичь вершины, закрепиться, удержаться в элите. Конечно, этим озабочены и взрослые, но ни в одном взрослом обществе это не становится главным делом жизни. А ведь именно здесь и у детей, и у взрослых источник - подлости, угодничества перед высшими, коллекционирования нужных знакомств, поспешных отказов от "ненужной" дружбы, готовности бросить камень в того, кто в немилости, и тайного умысла почти за каждым поступком. Вивернские юнцы были самым неискренним, самым ненаивным, не - юным обществом, какое я только видел. Некоторые мальчики просто всю свою жизнь, до мелочей, подчиняли карьерным соображениям. Ради карьеры они занимались спортом, подчинялись правилам, выбирая себе и одежду, и друзей, и развлечения, и даже пороки.
Вот почему я не могу поместить гомосексуализм на первом месте среди грехов Колледжа. Здесь тоже немало лицемерия. Многие утверждают, что хуже этого порока нет ничего. Почему же? Потому, что тех, кому эта склонность не свойственна, от нее мутит почти как от некрофилии. Но такое отвращение не имеет ничего общего с нравственным суждением. Кроме того, говорят, что "это" извращение закрепляется на всю жизнь. Тоже неправда: многие предпочли бы девчонок, но их не было; и когда, став старше, они смогли ухаживать за девушками, они ими и занялись. Быть может, этот грех особенно мерзок для христиан? Но разве те, кто так возмущен им, все поголовно - христиане? Разве христианин осудил бы плотский грех больше всех грехов жестокого и тщеславного Колледжа? Жестокость хуже похоти; искушения мира сего опаснее, чем искушения плоти. Словом, причина возмущения - не в вере и не в этике. Этот порок пугает нас не потому, что он ужаснее прочих, а потому, что, по взрослым понятиям, он неприличен, он губит репутацию и к тому же осуждается английским законом. Подумаешь, маммона! Она всего - навсего погубит душу и приведет в ад, а вот содомия опозорит вас и приведет в тюрьму.
Те, кто прошел школу, подобную Виверну, если б они только осмелились говорить правду, признали бы, что содомия, при всей ее гнусности, была единственным убежищем для добра, которое у нас еще сохранялось. Только она умеряла накал тщеславия; только она была оазисом (заросшим сорняками, болотистым, грязным) в выжженной пустыне соперничества. Покоренный своей противоестественной любовью, подросток хоть чуть - чуть отдыхал от самого себя, хоть на несколько часов забывал о том, что он "Из - Самых - Самых". Извращение оказалось единственной незапертой дверью, через которую все - таки входило что - то искреннее, неумышленное. Платон был прав: Эрос - извращенный, оскверненный, мерзкий - все же сохранял в себе нечто божественное. Виверн, пожалуй, должен был бы посрамить всех теоретиков, выводящих общественное зло только из экономики. Ведь, не: на жалких оборвышей обрушивалась эта система и не у каждого из элиты карманы были полны денег. Если верить теоретикам, у нас не должно было быть неравенства и угнетения; но нигде я не видел общества, столь полного карьеризма, подхалимства и чванства, столь эгоистичных "верхов", столь жалких "низов", лишенных солидарности и сословной чести. Едва ли мой опыт нужен, лтобы подтвердить очевидную истину. Ведь и Аристотель знал, что люди рвутся в диктаторы не от бедности. У правящего класса есть власть, зачем же ему еще думать о деньгах? Почти все, что ему нужно, ему даром навяжут подхалимы, остальное он возьмет силой.
Но за два подарка я благодарен Виверну, они были чисты и неподдельиы. Первым был мой класссный наставник, мы его прозвали Выбражала. Хотя вивернцы произносили подчас "Воображала", постарался написать это прозвище так, чтобы передать, как оно звучало. Мне от рождения везло с учителями (кроме Старика), но Выбражала был "превыше ожидания и превыше надежды". Он был седой, носил большие очки - в сочетании с большим ртом лицо получалось немного лягушачье, зато этого никак не скажешь о его голосе. Речь его была слаще меда. Он читал нам стихи, и на его устах они превращались в музыку. Читать стихи можно и иначе, но только так околдуешь мальчиков - подрастут, научатся пренебрегать ритмом ради смысла или выразительности. Он привил мне вкус к поэзии, научил впитывать и смаковать ее в одиночестве. О строке Мильтона: "Престолы и господства, власти, силы…" - он сказал: "Когда я прочел это, я был счастлив целую неделю". Таких слов я ни от кого еще не слышал. Кроме того, он был удивительно вежлив, хотя вовсе не мягок, порой - очень суров, но то была суровость судьи, взвешенная, честная, без вредности.
За жизнь свою не молвил никому дурного, оскорбительного слова.
Ему было нелегко вести наш смешанный класс - часть составляли новички вроде меня, получившие стипендию и сразу попавшие в старший класс, а другую часть составляли ветераны, к концу школы добравшиеся и до этого курса. Только его вежливость объединяла нас. Он неизменно обращался к нам: "Джентльмены" - и не подозревал, что мы можем вести себя не по - джентльменски: на его уроке элита не смела вспоминать о своих привилегиях. В жаркий день, когда он разрешал нам снять куртки, он сам просил у нас разрешения снять свою мантию. Однажды, когда он был недоволен моей работой, он послал меня к директору, чтобы тот пригрозил мне поркой. Директор не понял, в чем дело, и решил, что Выбражала недоволен моим поведением. Когда Выбражала узнал об этом, он отвел меня в сторону и сказал: "Произошло недоразумение, я ничего подобного не говорил. Если вы к следующей неделе не выучите задание по греческой грамматике, вас накажут, но, разумеется, это не имеет ни малейшего отношения ни к вашим, ни к моим манерам". Сама мысль, что обращение двух джентльменов друг с другом может измениться благодаря порке - была ему просто смешна; скорей уж тут подошла бы дуэль. Его обращение с нами было удивительно точным: ни заигрывания, ни враждебности, ни жалких потуг на юмор - только взаимное уважение и соблюдение приличий. "Нельзя жить без муз", - повторял он, зная, как и Спенсер" и имя одной из них - Вежливость.
Если бы даже Выбражала ничему не учил нас, само пребывание в его классе облагораживало. Среди низких амбиций и ложного блеска школьной жизни он один напоминал о мире светлом и человечном, свободном и свежем. Однако и учил действительно хорошо. Он не только околдовывал, он умел объяснить. В его устах ясным как день становилось и устаревшее слово, и запутанный оборот. Выбражала сумел внушить нам, что от филолога требуется аккуратность не ради педантизма и не ради дисциплины, а ради точности и вежливости, отсутствие которых - признак "дурного воспитания". Я стал понимать, что тот, кто не видит в поэме точек, может не заметить и ее средоточия.
В те годы студенты классического отделения должны были заниматься исключительно классическими дисциплинами. По - моему, это было правильно, и сегодня, если мы хотим улучшить образование, надо уменьшить число предметов. Не так уж много может человек хорошенько понять, прежде чем ему сравняется двадцать, а мы заставляем мальчика делать сразу десяток дел, и делать их посредственно, на всю жизнь лишая его стандарта, высшей точки отсчета. Выбражала учил нас греческому и латыни, но через посредство этих предметов он учил пас и всему остальному. Из того, что мы прочли под его руководством, мне больше всего понравились оды Горация, четвертая песнь "Энеиды" и "Вакханки". Мне всегда нравились классические штудии, но до встречи с ним они нравились мне просто как ремесло, которое мне хорошо давалось. Только теперь я услышал поэзию. Дионис Еврипида соединился в моем сознании со всем строем "Золотого горшка" - эту книгу я только что с наслаждением прочитал. Все это очень отличалось от моего "Севера". Пан и Дионис не были ледяными, пронзительными, неотразимыми, как Один и Фрей. Новое качество вошло в мое воображение - Средиземноморье, вулканическая природа, оргиастический бой барабанов. Эротика не трогала меня, наверное, потому, что очень уж я ненавидел все условности и установления нашей школы.
Другим подарком была школьная библиотека, не библиотека - святилище. Раб, коснувшийся английской земли, обретает свободу; мальчика, вошедшего в. библиотеку, пока он там, "школить" нельзя. Правда, туда не так легко попасть. Зимой, если в этот день ты не участвуешь в соревнованиях, все равно надо выйти на пробежку, летом укрыться там до наступления вечера еще сложнее. Либо надо идти в свой спортивный клуб, либо колледж участвует в каком - то матче, или твое отделение играет сегодня с другим - тогда тебя потащат смотреть игру. Наконец, по дороге в библиотеку тебя перехватят и зададут службу до темноты. Но если удалось обойти все преграды, тогда - тишина и книги, покой и далекий перестук мячей ("О славный звук далеких барабанов"), летом - жужжание пчел и покой, свобода. Там я нашел Мильтона, Иейтса и томик кельтской мифологии, которая заняла в моей душе место рядом с норвежской (или чуть пониже). Она пошла мне на пользу - я принял сразу две, нет, три мифологии (ведь в то же время я начинал любить и греческую). Я вполне ощущал их духовное различие это помогало обрести равновесие, кафоличность. Как хорошо я различал каменную суровость Асгарда, зеленый, сочный, влюбленный, ускользающий мир Круагана, Красной Ветви и Тирнанога и более прочную, солнечную красу Олимпа. На каникулах я писал эпическую поэму о Кухулине и тут же другую, о Финне, соответственно английским гекзаметром и четырнадцатисложником. Хорошо, что я сдался и бросил эту работу прежде, чем окончательно испортил себе слух грубоватыми и легко дающимися ритмами.
Север оставался на первом месте, и лишь одно произведение мне удалось завершить - трагедию, норвежскую по содержанию, греческую по форме - Локи Прикованный. По форме она была безукоризненно классической - с прологом, пародом, энисодиями и стасимами, эксодом, стихометрией и с одной сценой, выдержанной в трохеических септенариях - с рифмой. Как я упивался ею! Мой Локи не был злоумышленником. Он восстал против Одина, потому что Один ослушался его совета - он создал мир, хотя Локи предупреждал, что это бессмысленно и жестоко. Можно ли создавать разумных тварей, не спросив на то их согласия? Главный спор в моей трагедии - между печальной мудростью Локи и примитивной преданностью Тора. Один скорее вызывал симпатию, он понимал Локи и они дружили, пока их не развела высокая космическая политика. Тор был негодяем, он угрожал Локи, он подстрекал Одина и вечно жаловался, что Локи не уважает старших богов, на что Локи отвечал:
Я почитаю мудрость, но не мощь.
Тор был из элиты, правда, тогда я вряд ли об этом догадывался. А я был Локи, полным того самого интеллектуального самодовольства, каким я начал утешаться во всех моих несчастьях.
В этой трагедии заслуживает внимания ее пессимизм. Как многие атеисты, я отдался вихрю противоречий. Я утверждал, что Бога нет, но проклинал Его именно за это. Еще больше Он прогневал меня, сотворив мир.
Были ли искренними мой пессимизм, мое желание небытия? Честно говоря, это желание улетучивалось, стоило нашему дикому лорду навести на меня револьвер. По роману Честертона "Жив человек", мой пессимизм, стало быть, неискренен. По доводы Честертона не вполне меня убеждают. Конечно, когда жизнь пессимиста под угрозой, он ведет себя, как всякий другой человек; инстинкт, оберегающий жизнь, сильнее разума, утверждающего, что беречь ее не стоит. Но разве это доказывает, что пессимист нечестен? Это даже не доказывает, что он заблуждается. Человек может знать, что пить вредно, и все же не устоять перед соблазном. Вкусив жизнь, мы подчиняемся инстинкту самосохранения - жизнь превращается в привычку, как наркотик. Что же из этого? Если я все - таки считаю, что наделивший меня жизнью поступил дурно, то он поступил еще хуже, дав мне инстинкт самосохранения. Меня не просто заставили пить ненавистное мне зелье жизни - само это зелье стало наркотиком! Словом, этот довод против пессимизма не годится. С точки зрения моих тогдашних представлений о творении, я был прав, отвергая его. Правда, тут сказалась и определенная односторонность моего характера - мне всегда было легче отвергнуть, чем принять. Мне легче перенести пренебрежение, чем малейшее вмешательство в свои дела. Совершенно пресная пища устроит меня гораздо больше, чем приправленная не по моему вкусу. Всю жизнь я предпочитал однообразие беспокойству, шуму, суматохе, тому, что шотландцы выразительно именуют "курфуффл". Никогда, ни в каком возрасте, не просил я, чтобы меня развлекали, но, если я осмеливался, я настойчиво требовал, чтобы ко мне не лезли. Словом, мой пессимизм, предпочтение небытия малейшей тревоге, ничтожному огорчению, был порожден, если угодно, малодушным стремлением к покою. Долго не мог я понять самого ужаса перед небытием, который так силен в докторе Джонсоне. Впервые я почувствовал его только в 1947 году. Но тогда я уже был христианином и знал, чего стоит жизнь и как ужасно упустить ее.
VIII. ОСВОБОЖДЕНИЕ
Не торопи Судьбы, она сама
Пошлет нам утешенье иль печаль…
"Жемчужина"
Я уже предупреждал читателя, что Радость разделила мою жизнь на внутреннюю и внешнюю, и оттого мне нелегко вести последовательный рассказ. Перечитав Вивернские главы, я восклицаю: "Неправда! Это - время не беды, а счастья. Разве мало было минут, когда боги и герои проносились в твоих мыслях, когда сатиры плясали и бушевали в горных лесах, когда вокруг тебя стояли Брунгильда и Зиглинд, Дирдре, Меб и Елена и ты едва выдерживал это изобилие?! И правда, я видел больше побед Кухулина, чем сборной колледжа; я не знал, Борэдж стоит во главе школы или Конахар Макнесса. А мир вокруг? Мог ли я быть несчастным, живя в раю? Какой здесь был ясный свет, какие запахи! Я пьянел от аромата скошенной травы, влажного мха, сладких груш, осенних лесов, горящего дерева, торфа, соленой воды. Все чувства обострялись. Желание томило меня, а этот недуг слаще выздоровления.
Да, это правда, но правда и то, что я говорил раньше. Я рассказываю не одну, а две жизни - они несовместимы, как масло и уксус, как река и канал, как Джекил и Хайд. Каждая настаивает, что она и есть подлинная. Когда я думаю о внешней жизни, я понимаю, что вся моя внутренняя жизнь сводилась к нескольким проблескам, золотым секундам посреди тягостных месяцев, и секунды эти туг же растворялись в старой, тяжкой, безнадежной усталости. Когда я думаю о внутренней жизни, я понимаю, что все, о чем я рассказывал целых две главы, лишь грубый занавес, который я в любой момент мог отдернуть и узреть небеса. Так же двоилась и моя жизнь в семье.
Брат закончил Виверн, когда я туда поступил, и наша мальчишеская дружба кончилась. Ее сменило нечто не столь прекрасное, но подготовленное всеми годами нашего "классического периода". Начать с того, что отец каждый день уходил в девять и возвращался только в шесть. Мы построили с братом собственную жизнь, в которой для отца не было места. А он требовал от нас доверия большего, чем вообще разумно или естественно требовать от детей. Одно событие такого рода имело для меня важные последствия: еще в школе у Старика я решил жить, как подобает Христианину, и написал для себя целый ряд правил, а листки с ними хранил при себе, В первый же день каникул, заметив, как оттопырились у меня карманы от всевозможных бумаг, отец выгреб их у меня и принялся читать, Как всякий мальчишка, я предпочел бы умереть, только бы он не добрался до странички зароков. Я ухитрился стащить ее и бросил в огонь. Но с тех пор до самой смерти отца я ни разу не вошел в его дом, не вынув предварительно из карманов все, что хотел сберечь в тайне. Так привычка утаивать развилась во мне прежде, чем мне понадобилось скрыть какую - нибудь вину. Теперь за мной числилось уже немало проступков, да и такие вещи, которые я не думал скрывать, я попросту не мог рассказать - например, объяснять отцу, на что похож Виверн (и даже Шартр), было опасно, он вполне мог обратиться к директору, а главное - неловко, невыносимо. К тому же ему и невозможно было что - либо объяснить, такой уж он был.
Мой отец… Не правда ли, этот зачин напоминает вступление к Тристраму Шенди? Пожалуй, я даже рад такому сходству. О моем отце стоит рассказывать только в этом духе. Свойство, о котором я собираюсь говорить, так нелепо и своеобразно, что вполне достойно Стерна, да я бы и хотел, чтобы вы отнеслись к моему отцу с той же симпатией, как к отцу Тристрама. Глупым мой отец не был, он в чем - то был даже талантлив. Но когда августовским вечером, после сытного ужина, он усаживался в любимое кресло в душной комнате с запертыми окнами, он способен был перепутать все на свете. Он постоянно спрашивал о нашей школьной жизни, но так и не усвоил ни одной из ее подробностей. Первое и самое очевидное препятствие заключалось в том, что, хотя, задавая вопрос, он был искренне заинтересован, он не успевал выслушать ответ или забывал его, едва выслушав. В среднем раз в неделю он спрашивал все о том же, и каждый раз наш ответ был ему внове. Но это еще можно было преодолеть. Хуже другое - воспринимал он совсем не то, что мы хотели сказать. Он был слишком умен - его живой разум кипел юмором, сочувствием, негодованием, любой мелочи ему было достаточно, чтобы, недослушав ответ, отдаться на волю воображению, выстроить свою версию - и уверять, что все это вы сами ему рассказали. Имена он путал, и в его пересказе наши слова попросту нельзя было узнать. Если я рассказывал ему о Черчвуде, который приручил полевую мышь, то через год - или через десять лет - отец спрашивал: "А как там бедняга Чиквид, который так боялся крыс?" Раз выстроив свою версию, он уже не мог от нее отказаться, и все попытки его поправить вызывали только недоверчивое: "Гм! Что - то ты иначе рассказывал". Даже если он запоминал факты, это не приближало его к истине. Какой толк от фактов, если они истолкованы неверно? Отец был уверен, что у всех поступков должна быть не явная, но скрытая цель. Сам он был честен и порывист, любой негодяй мог провести его как ребенка - но в теории он превращался в насупленного Макиавелли и подвергал совершенно неизвестных ему людей той сложной и мучительной операции, которую он именовал "чтением между строк". Дайте ему исходную точку - и Бог знает, к чему он придет, но в том, к чему он придет, он будет уверен непоколебимо. "Я вижу его насквозь", "прекрасно понимаю, чего он хочет", - говорил он и, как мы вскоре поняли, до могилы видел смертельную ссору, умышленное оскорбление, затаенную обиду, сложнейший расчет там, где они не только невероятны, но и физически невозможны. Если мы пытались возражать, отец лишь снисходительно посмеивался над нашей наивностью, доверчивостью и полным незнанием жизни. И ко всему этому- просто непоследовательность, неожиданности, от которых, казалось, земля уходила из - под ног. "Шекспир писал немое "е" в конце фамилии?" - спрашивал меня брат. Но едва я успевал открыть рот, вмешивался отец: "По - моему, Шекспир вообще не увлекался каллиграфией". В Белфасте была известная церковь, с греческой надписью над входом и высокой башенкой. Я сказал, что эта церковь так приметна, что я узнаю се, даже глядя с холма. Отец возмутился - он решил, что я утверждаю, будто за четыре мили смогу рассмотреть греческие надписи.
Приведу как образец один более поздний разговор. Брат говорил об обеде, в котором участвовали офицеры его дивизии. "Наверное, твой приятель Коллинз тоже был там", - сказал отец.
Брат: Коллинз? Да ведь он в ней не служит.