Христианское чувство реальности зла – при том, что время и история считаются процессом преодоления зла, – настолько крепко засело в нас, что даже в нынешнем пост-христианском интеллектуальном климате нам бывает трудно принять "Космическое Сознание" в качестве чего-то большего, чем вдохновляющая галлюцинация. Оно могло бы стать приемлемым как видение некоторого "отдаленного" божественного события" в будущем, но с нашим прогрессивным мировоззрением, наверное, невозможно принять его как видение вещей такими, как они есть. И даже в описании своего собственного переживания Ричард Бёкк тоже подразумевает некое будущее время:
Внезапно, без какого бы то ни было предупреждения, я почувствовал себя погруженным в облако цвета пламени. На миг пришла мысль об огне, о гигантском пожаре в целом городе где-нибудь неподалеку, но уже в следующую секунду я знал, что огонь этот во мне самом. Сразу же вслед за тем меня охватило чувство ликования, неимоверного веселья, немедленно перешедшее в интеллектуальное озарение, описать которое невозможно. Кроме всего прочего, я не просто пришел к убеждению, но увидел, что Вселенная вовсе не состоит из мертвой материи, а наоборот, представляет собой живое Присутствие; я стал осознавать в себе вечную жизнь. Это не была убежденность в том, что я обладаю вечной жизнью, это было сознание того, что я обрел тогда вечную жизнь; я видел, что все люди бессмертны и космический порядок таков, что все вещи безупречно действуют вместе во благо всех и каждого; видел, что основополагающим принципом мира, или всех миров, является то, что мы называем любовью, а счастье каждому и всем – в конечном счете – абсолютно обеспечено. Видение продлилось несколько секунд и ушло, но память о нем и о смысле реальности, который был в нем преподан, осталась у меня на четверть века, которые протекли с того времени .
Тем не менее "сознание того, что я обрел тогда вечную жизнь" соответствует буддийскому пониманию, что "все вещи пребывают в нирване с самого начала" и что просветление, пробуждение, – это не созидание нового состояния дел, а узнавание того, которое есть всегда.
Такой опыт подразумевает поэтому, что наше нормальное восприятие и оценка мира являются субъективным и в то же время коллективным кошмаром. Он подразумевает, что наше обычное чувство практической реальности – мира, каким он видится утром в понедельник, – является конструкцией социальной обусловленности и подавления, системой избирательного невнимания, посредством которой мы учимся отгораживаться от аспектов и отношений в природе, не согласующихся с правилами игры цивилизованной жизни. Все же наше видение почти неизбежно несет в себе понимание того, что даже такое сужение сознания тоже составляет часть вечной взаимоприспособленности вещей. По словам дзенского мастера Генша:
Если понимаешь, то вещи такие, как они есть;
Если не понимаешь, вещи тоже такие, как они есть, –
и это "как они есть" представляет собой предельно несомненный и самодостаточный характер вечного "сейчас", в котором, как сказал Чжуан-цзы:
Слишком короткие утиные ноги нельзя удлинить, не причиняя утке неудобства; слишком длинные журавлиные ноги невозможно укоротить, не доставляя неудобства журавлю.
Ведь в каком-то смысле визионерское состояние приходит как бы вследствие принятия факта, что у тебя его нет, вследствие готовности быть таким несовершенным, как ты есть, – полностью несовершенным. Теперь легко увидеть, почему такой способ смотреть на вещи может быть приемлем в культурах без чувства надежды и истории, и каким образом он на самом деле может быть единственным базисом для той философии, которая способна сделать жизнь терпимой. И действительно, вполне вероятно, что "исторический динамизм" христианского Запада – это сравнительно недавнее Теологическое открытие, так что мы уже не можем без угрызений социальной совести петь гимн "Laissez-faire" (Не мешайте – франц .), в котором говорится:
Богача в его замке,
бедняка у своей калитки
Он поставил высоко или низко,
Он распорядился их состоянием, –
а затем переходить к восклицанию:
Все вещи яркие и прекрасные,
все создания великие и малые,
Все вещи мудрые и удивительные –
все их сотворил Господь Бог!"
Даже если позволительно воспользоваться переживанием с таким намерением, само оно ни в коем случае не является философией, предназначенной для того, чтобы оправдать жизненные несправедливости или примириться с ними. Так же как и влюбленность, оно имеет минимальное отношение к какому-либо отдельному культурному фону или экономическому "состоянию. Это переживание нисходит на богатого и на бедного, на нравственного и безнравственного, на счастливого и на отчаявшегося без разбору. Оно несет с собой исчерпывающую убежденность в том, что мир во всех отношениях остается чудом, и хотя это должно исключать необходимость поделиться с другими результатами своего видения и пробудить их от кошмара, обычной реакцией становится стремление передать им свой опыт в словах или поступках, но не с ощущением обязанности, а с острым удовольствием.
В свете этой новой перспективы преступления и глупости обычной кошмарной жизни человека кажутся уже не злыми или бестолковыми, а просто достойными жалости. Появляется чрезвычайно странное ощущение, что видишь людей, в их благих и дурных намерениях, похожими в то же время на богов, как если бы они были в высшей степени счастливы, не зная об этом. Как говорил Кириллов Ставрогину в "Бесах" Достоевского:
– Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это все, все! Кто узнает, тотчас станет счастлив, сию минуту. (…) Я вдруг открыл.
– А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку – это хорошо?
– Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что все хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот и вся мысль, вся, больше нет никакой! (…) Кириллов промолчал.
– Они нехороши, – начал он вдруг опять, – потому что не знают, что они хороши. Когда узнают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас станут хорошими, все до единого.
Обычно можно почувствовать резкий контраст между изумительной структурой человеческого организма и его мозга, с одной стороны, и тем, для чего большинство людей ее использует, с другой. И все же, наверное, можно допустить точку зрения, по которой естественное чудо организма просто затмевает убогие трюки поверхностного сознания. Подобным образом, такое странное раскрытие видения не позволяет вниманию оставаться сфокусированным исключительно на деталях зла; они оказываются менее значимыми в сравнении со всепроникающей разумностью и красотой общего устройства.
Такой проблеск интуиции не имеет ни малейшего отношения ни к "необоснованному оптимизму", ни к схватыванию смысла Вселенной в терминах какого-нибудь изящного философского упрощения. Помимо этого, в любых философских суждениях или рассуждениях звучит что-то вроде утонченного варианта детских выкриков: "Вот!" – "Нивот!", "Вот!" – "Нивот!" – продолжающегося у детей до тех пор (если бы философы смогли поступить так же!), пока они не уловят бессмысленность этого и повалятся наземь с оглушительным хохотом. Больше того, будучи очень далеким от чопорного рационализма мистера Панглосса, переживание имеет тенденцию возникать в ситуациях всецелой экстремальности или отчаяния, когда у человека не находится никакой другой альтернативы, кроме как полностью сдаться.
Что-то вроде этого произошло со мной во сне, когда мне было лет восемь. Я в то время болел и от жара почти впал в беспамятство, и в сновидении обнаружил себя распростертым лицом вниз на огромном стальном шаре, который вращался вокруг Земли. В сновидении я с совершенной уверенностью знал, что обречен вращаться в этом ужасном изнурительном кружении навсегда, и убежденность в этом была такой твердой, что не оставалось ничего другого, кроме как сдаться – ведь то была сама преисподняя, и ничего, кроме вечно длящейся боли, у меня не оставалось. Но в тот самый миг, когда я сдался, мой шар как бы ударился о какую-то гору и рассыпался вдребезги, и сразу вслед за тем я обнаружил себя сидящим на полоске теплого песка среди искореженных стальных обломков шара. Это, конечно, не было опытом "Космического Сознания", а просто переживанием того факта, что, отпуская себя в экстремальных обстоятельствах, направляешься прямо сквозь проблему, а не в сторону от нее.
То, другое переживание пришло ко мне гораздо позже; оно было вдвое интенсивнее и сопровождалось тем, что скорее следовало бы назвать сиянием, а не блистающей вспышкой. Вскоре после начала моих занятий индийской и китайской философией я сидел однажды ночью у огня, пытаясь разобраться, в чем состоит правильная предустановка ума при медитации, практикуемой в индуистской и буддийской традициях. Мне казалось, что здесь возможны несколько умственных установок, но, поскольку выглядели они взаимоисключающими и противоречивыми, я старался свести их к одной-единственной – без какого бы то ни было успеха. В конце концов с полнейшим отвращением к результатам своих стараний я решил отказаться от них всех и впредь не устанавливать для практики вообще никакой установки ума. Оказалось, что, силясь их отбросить, я отбрасываю и себя самого, поскольку внезапно тяжесть моего тела исчезла. Я чувствовал, что не обладаю ничем, не обладаю даже своим я, и что сам в свою очередь ничему не принадлежу. Весь мир стал таким же прозрачным и беспрепятственным, как мой собственный ум; "проблема жизни" просто перестала существовать, и в течение почти восемнадцати часов я сам и все вокруг меня воспринималось как листья на ветру в осеннем поле.
Во второй раз переживание имело место несколькими годами позже, после периода, когда я пытался практиковать то, что буддисты называют "собиранием" (smriti ), или непрерывным осознанием непосредственного настоящего момента, в отличие от привычной череды бессвязных отвлечении на воспоминание прошлого и предвосхищение будущего. Но вот однажды вечером кто-то из тех, с кем я его обсуждал, спросил: "Зачем же пытаться жить в настоящем? Несомненно, мы всегда и всецело в настоящем, даже когда думаем о прошлом или о будущем". Это и в самом деле вполне очевидное замечание снова вызвало у меня внезапное ощущение потери веса. В то же время настоящее как бы стало своеобразной движущейся безмолвностью, вечным потоком, из которого ни я, ни что-либо другое не смогли бы выйти. Я увидел, что все на свете, именно такое, как оно существует сейчас, это ОНО – та точка полноты, в которой должна быть жизнь Вселенной. Я понял, что когда в Упанишадах говорится: "Ты есть То!" и "Весь этот мир есть Брахман", то подразумевается именно то, что сказано. Любая вещь, любое событие, любое переживание в их неизбежном "сейчас" и во всех их собственных частных индивидуальностях являются именно тем, чем им следует быть, и это соответствие настолько точно, что они приобретают божественную весомость и оригинальность. До меня дошло с полнейшей ясностью, что ни одна вещь не зависит от моего видения ее такой; вещи существуют так, как они есть, понимаю я их или нет, а если я их не понимаю, то это тоже ОНО. И больше того, я чувствовал, что теперь понимаю, о чем могут думать христиане, когда говорят о любви Бога, а именно, что, несмотря на общеизвестное несовершенство вещей, они все равно любимы Богом такими, каковы они есть, и что эта любовь одновременно обожествляет их самих. В тот раз живое ощущение света и ясности сохранилось у меня на целую неделю.
Эти переживания, усиленные другими, последовавшими за ними, стали с тех пор оживляющей силой во всех моих писательских и философских трудах, хотя я пришел к пониманию того, что суть не в том, каким образом я чувствую, – все равно, присутствует действительное чувство свободы и ясности или же нет, ибо чувство тяжести или ограниченности – это тоже ОНО. Но с этого момента философ сталкивается со странной проблемой коммуникации, особенно затруднительной, если его философия проявляет некое родство с религией. Люди поддаются, надо полагать, устойчивому впечатлению, что об этом предмете говорится или пишется с целью их усовершенствования или принесения им какого-то блага, и предполагают при этом, что говорящий или пишущий сам уже усовершенствовался и способен теперь высказываться авторитетно. Другими словами, философ невольно оказывается в роли проповедника, и от него ожидается непременное выполнение той практики, которую он проповедует. Вследствие этого истинность того, что он говорит, проверяется по его характеру и нравственным качествам: проявляет ли он тревожность, зависим ли от "материальных костылей" вроде вина или табака, нет ли у него язвы желудка, пристрастен ли он к деньгам, склонен ли впадать в гнев или в депрессию, влюбляется ли в неподобающих обстоятельствах и не выглядит ли подчас слегка усталым и потрепанным. Все эти критерии могли бы быть вполне существенными, если бы этот философ проповедовал свободу от человеческого облика или же если бы он пытался радикально улучшить себя самого и других.
На протяжении одной жизни почти у каждого человека есть, конечно же, возможность самосовершенствоваться – в пределах, определяемых энергией, временем, темпераментом и тем уровнем развития, с которого он начал. Есть, очевидно, в этом и надлежащее место для проповедников и других технических консультантов в делах человеческого совершенствования. Однако подобные улучшения могут производиться в определенных границах, достаточно малых по сравнению с обширными аспектами нашей природы и наших обстоятельств, которые остаются теми же самыми и плохо поддающимися совершенствованию, даже если оно желательно. Поэтому я считаю, что, несмотря на желательность и возможность улучшения себя и других, разрешение проблем и умение справляться с ситуациями, это совершенствование ни коем случае не должно становиться единственным или даже главным делом жизни. Не должно это быть и принципиальной работой в философии.
Люди добиваются исполнения своих целей в огромной круговращающейся Вселенной, которая, как мне кажется, не имеет вообще никакой цели в нашем смысле. В природе гораздо больше игрового начала, чем целесообразности, и не стоит удивляться как некому ее дефекту вероятности того, что у нее нет каких-либо специальных целей в будущем. Наоборот, природные процессы, как мы видим их и в окружающем мире, и в непроизвольных проявлениях нашего собственного организма, куда больше напоминают искусство, чем бизнес, политику или религию. Особенно похожи они на искусство музыки и танца, которые разворачиваются без направленности к каким-то будущим результатам. Никому и в голову не придет, что симфонии надлежит улучшаться в своем качестве по ходу исполнения и что все дело для исполнителей заключается в достижении ее финала. Суть музыки раскрывается в каждом мгновении ее исполнения и слушания И точно так же, я полагаю, обстоит дело с наибольшей частью нашей жизни, и у тех, кто чрезмерно поглощен ее улучшением, бывает, что они забывают ее прожить. Музыкант, чьей главной заботой становится в каждом выступлении сыграть лучше, чем в предыдущем, настолько лишает себя участия в собственной музыке и удовольствия от нее, что впечатлять аудиторию ему придется лишь тревожным трепетом своей техничности.