Две строчки времени - Леонид Ржевский 10 стр.


- Я не могу уехать! - качает она головой, и впервые, может быть, в ее мягком голосе слышатся звонкие, как с тугой струны, нотки. - Может быть, поможет письмо. Может - разрешат передачи, может - свиданье… А если… - Она смотрит куда-то мимо меня. - А если ушлют их, - я поеду за ними! Милый! - перехватывает она мое движение, - я люблю тебя и их одинаково, больше самой себя. Если бы это случилось с тобою, - я бы оставила их, клянусь! Поехала бы за тобой хоть на край света. Но их бросить теперь… - нет, ни за что! Ты говоришь: арестуют. Что делать - я не боюсь. Мама говорила всегда: "Господня воля". Воля эта неисповедима, но что хочет Он от меня, я знаю…

- Тебя собираются переселять. Представляешь себе этот быт?

- Не беда, милый. Ты же будешь со мной…

Буду ли?

Я отказался от переезда в О., чтобы не оставлять Юту одну, и теперь ездил туда на лекции раз в неделю с ночевкой. Тамошний декан не прочь был и повторить приглашение с квартирой, но Юта считала, что это все-таки слишком далеко от Москвы, где не останется у нее пристанища для приездов и ранних, с утра, хлопот.

И то сказать: городок О. был в Московской же области и, значит, не выводил нас из гибельного поля зрения. То же - и переезд Юты в Переделкино, о чем ежевечерне талдычила Ниловна и твердил при встречах Р. Тут стоял поперек развод.

Я позвонил моей все-еще-жене на свою бывшую, у Новодеричьего, квартиру, где жила она с девочкой, которую я удочерил, но которая, кстати сказать, не признавала меня отцом.

- Нужно, наконец, это оформить! - сказал я. - Подписываю все, что ты требуешь, целиком! Можем мы завтра или послезавтра отправиться вместе в загс?

- Принципиально - да, но практически я до конца месяца занята, а отпрашиваться с работы не стану.

- Все-таки не могла бы ты… Я прошу. Мне эта формальность срочно нужна, до зарезу!

- Тебе до зарезу - и, значит, прочие обязаны все побросать и бежать на выручку. Я об этом твоем "до зарезу" кое-что слыхала и счастливые дорожки не хочу тебе расчищать. Нет, потерпи, потерпи, голубчик, помучайся!.. До конца месяца не…

Я повесил трубку. До конца месяца больше двух недель!

А мне дорог каждый час!

Юту переселили сразу же после ленинградской поездки. Наспех побеленный чулан не вобрал ничего, кроме софы и маленького стола. Буфет и другое громоздкое она поставила на время к соседям, что Р. находил вдохновеннейшим поводом для доносов с их стороны…

Вместе со Степаном мы все перетаскивали, делали полки, разбирали и уворачивали в газеты божницу; "обдумывали" небольшую, без ризы, любимую Юты иконку, поместив ее за абажуром в углу.

Эта клетка, в которой немыслимо было вести сколько-нибудь не для чужих ушей разговор, добавила Юте, я знал, немало тоски. Она не жаловалась, но осунулась очень, и все становились прозрачней руки ее и лицо.

Я к ней не заходил, встречались мы на Кузнецком, в очереди, или в библиотечных завалах, где она подрабатывала. Но как-то раз, нигде ее не поймав, я прошел все-таки сквозь строй примусов и гляделок на кухне, - ее не было дома. Ключ я знал, торчал за дверной притолокой, и я решил дождаться ее.

В комнате на столе рядом с посудой и чайником - грудка книг с кожаной Библией сверху, потрепанной и в закладках. Книг не помню сейчас, а закладки потянул посмотреть.

На одной - ее почерком, круглым и крупным, который графологи называют детским, выписано: "Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются, как вода. Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего боялся, то и пришло ко мне" (Иова 3, 7); на другой, тоже из книги Иова: "Кто укажет Ему путь Его? кто может сказать: "Ты поступаешь несправедливо?" (36, 23).

Потом я услышал ее шаги.

Она была очень религиозна, Юта. В тот самый раз и сказала мне, что бывает на домашних богослужениях, о которых я выше упоминал. У меня не хватило духу ее отговаривать, заметил только, что не верю, чтобы среди тридцати, по крайней мере, катакомбных прихожан не было бы ни одного стукача и что ходить туда - значит удесятерять для себя опасность.

Она только покачала отрицательно головой, ничего не ответив.

Дважды мне удалось затащить ее в Переделкино. И как раз в последний ее приезд явился и Р. с билетами на теплоход.

- Рейс Москва - Калинин. Мне подарили, а я предлагаю вам. Сам уже ездил, правда, до полночи просидел в буфете, но все же дань восхищения отдал. А вам, думаю, полезно отвлечься: и отдых, и есть, где все обсудить…

И вот мы плывем.

Три часа пополуночи.

Позади - остановка и пристань в Калинине, которую мы не заметили; позади - ночь, измотавшая нас порывами и запретами, как ритуальный искус; ночь, которой оставалось сейчас всего каких-нибудь три часа до рассвета и чуть побольше - нам до конца нашего пути.

Я продрог, я уже не стою, но почти бегаю по палубе, вдоль стены с иллюминаторами-окнами, закрытыми изнутри деревянными жалюзи, и думаю о фляжке с коньяком в моем портфеле и о том, как сейчас войду в нашу каюту, которая тоже выходит сюда окном, только не могу угадать каким.

Каюта была первой неожиданностью, моей и Юты: мы представляли себе теплоход чем-то вроде московского речного трамвая - место к месту и все у всех на виду.

И вдруг ухмыляющийся чему-то матрос отомкнул нам дверь в двухместную бомбоньерку, отделанную фанерой под красное дерево, - ночное пристанище, которое должно было принадлежать нам одним.

Я опустил жалюзи, включил свет - и все засверкало и заискрилось: зеркало в металлической раме, металл шпингалетов и вешалок, колер стен, кипень застланных уже одна над другой узких коек. Все, обдав нас уютом, запахом лака, пиленого дерева и свежего постельного белья, словно замкнуло нас в ласковые полированные объятья.

- Как в сказке из "Тысяча и одной ночи"! - сказала Юта, осматриваясь вокруг.

Бедная, милая Юта! Теперь, почти четверть века спустя, когда я узнал, что такое подлинная, ласковая к человеку роскошь, - какими нищими кажутся мне эти наши тогдашние бобровые шапки поверх опорок и драных локтей, и какой непохожей ни на какую сказку - наша тогдашняя быль! Но, слов нет, в то время могла показаться чудом такая блестящая необычность.

И еще большим чудом, что в ней - мы! Мы никогда не были так тесно друг к другу, так скрыты от чужих глаз и так необыкновенно одни!

Это откликнулось краской на бледных щеках Юты, и она попыталась спрятать ее от меня.

- Я похудела, стала совсем дурнушкой… - начала она было, разглядывая себя в зеркало с тем неуловимым никакими координатами поворотом головы, который был особенно у нее хорош. Но тут же повернулась ко мне, положив мне на плечи руки:

- Нет, не то… Я хочу сказать: мы будем здесь всю ночь вместе, но… милый, ты помнишь, что ты тогда обещал? Я не хочу полной близости. Я верю тебе безгранично. Ты обещал. Да?

- Да, - говорю я.

"Тогда" - было в один из ее приездов ко мне в Переделкино: поздний вечер, и Ниловна готовит у себя Юте постель. Мы с Ютой в моей комнате, и она у меня на коленях. Поцелуи мои ей, видимо, чересчур - она соскальзывает и выпрямляется, хрустнув кистями рук.

- Милый, не искушай меня! - говорит она умоляюще. - Ты мне ближе всех, и я вовсе не маленькая ханжа, как иногда дразнил меня папа. Но когда я с тобой и счастлива, и эти ласки… Я вдруг вижу своих, сию минуту, может быть, умирающих или терзаемых… О! Все во мне холодеет. Это кошмар!..

Она опускается на колени, обхватив мою руку своими обеими, хрусталинки слез дрожат в уголках ее глаз:

- Милый, я твоя совсем, но обещай, что ты не сделаешь меня женщиной еще недолго, пока… Ты знаешь, я дала слово маме, я тебе расскажу…

Я поднимаю ее, потому что слышны по половицам пятки Ниловны.

То, что не успела тогда рассказать, она расскажет теперь.

Она уже лежит, когда я возвращаюсь из душевой. Смоль длинных кос сошлась у нее на груди; в них, как медальон в оправе, - плечи, лицо, руки под подбородком, огромные, с робостью и ожиданием глаза. Я слышу уже с порога, как гулко у меня стучит сердце.

Ночь эта, собственно, нерассказуема. Это вспыхивающие и тут же гасимые пожары, поединки, кончающиеся братанием, бурное "вверх" и бездыханное "вниз". Я долго воюю с маленькой ладонью, которая встречает и отводит мои губы в сторону, жарко дышу в нее и стряхиваю щекой; ладонь уступает и долгие минуты устало лежит; потом вспархивает опять - и это уже целых две Ютиных слабых руки, умилительные самой беспомощностью сопротивления. "Не теперь… не теперь… не теперь!.." - твердит она задыхаясь и вдруг садится рывком, смугло-розовая и горячая в мятых сугробах простынь. Она заламывает маленькие свои кисти с хрупкими пальцами, и у меня от этого, как всегда, сжимаются острой жалостью зубы и что-то хрустит в груди. "Ты же обещал!.. Знаешь, я не рассказала тебе: когда уводили моих, уже на пороге, маму никак не могли оторвать от меня. "Дай мне слово, что ты не станешь любовницей, но только - женой, только с благословения церкви… Юта, родная моя!.." Я дала слово. Ты должен понять… Боже!"

Она закрыла глаза ладонями, и я кидаюсь целовать ее ноги.

Колпак лампочки на столе обкручен газетой, и в каюте полутемно. Мне кажется, что Юта дремлет, но - нет, она смотрит сейчас на меня, и в глазах ее оживленный свет:

- Милый, знаешь, я перееду в жилички к Ниловне. Пока ты не устроишь свои дела. Я хочу быть как можно больше с тобой. Я уже на днях перееду…

Она обнимает меня за шею, и это снова бросает нас в хождение по самому лезвию искуса и в изнеможение - после. "Мне кажется, ты что-то берешь у меня, когда целуешь, и я становлюсь слабой-слабой, - говорит она сонно, и я вижу, как сами собой опускаются у нее веки. - Ты поцеловал меня сегодня уже тысячу раз… Поцелуй еще один раз - и будем спать"…

Я целую ее еще раз, но спать не могу; верхняя койка так и остается в эту ночь несмятой. Мне хочется много воздуху и, прикрыв еще плотнее газетой свет, я выхожу на палубу.

Дальнейшее - около приблизительно часу и до возвращения - я уже описал.

В каюте меня, издрогшего, встречает тепло, пахнущее чуть Ютиными духами и ею самой - ее шпильками и гребешками, рассыпанными под зеркалом, платьем в горошек на спинке стула, крохотными лодочками со сбитыми каблуками - у стены.

И - коньяком из фляжки.

Она спит, раскинувшись от тепла. Я осторожно пристраиваюсь на ковре рядом, у ее ног, положив голову на руки.

Думаю, что я задремал, потому что, открыв глаза, вижу сквозящий через неплотно сомкнутые жалюзи серый рассвет.

Я не знаю точно часа прибытия и, когда щели в окне совсем светлеют, бужу Юту.

У нее горят щеки от того, как я ее бужу, и она долго не говорит ни слова, натянув до подбородка простыню, и будто из какого-то ласково-испытующего далека разглядывает меня.

- У тебя совсем измученный вид, милый! - вздыхает она. - Ты не спал? А я видела удивительный вещий сон. Расскажу потом, а сейчас - наклонись ближе, я хочу тебе что-то сказать… Я решила, - шепчет она мне на ухо, хотя никто, разумеется, не мог бы нас услыхать, - я решила… - шепчет она, тепло щекоча мою щеку косой, - сегодня вечером будет у нас богослужение, ты знаешь где… и я спрошу у нашего батюшки, это старый друг наш, он меня крестил… Я попрошу у него благословения, и тогда послезавтра, нет - завтра, завтра уже! переберусь к тебе. Совсем! Как жена!

Она чмокает меня в щеку и легонько отталкивает от себя. - Теперь отвернись или лучше выйди. Я оденусь.

Видит Бог, выйти у меня не было сил! И я обнимаю ее взамен, и на этот раз мы оба теряем над собой управу. Сливается все в одно: жалость, почти отчаяние, что надо оборвать наше "вместе", предчувствие, может быть, что оно никогда уже больше не повторится; голос крови, наконец, так долго глушимый. "Нет… завтра, завтра…" - уже едва шелестит на ее губах. Заклинательное это "завтра" властно проталкивается в сегодня, - сокрушает все только резкий, костяшками пальцев, стук в нашу дверь и, секунду спустя, удаляющийся по коридору выкрик: "Москва - Химки через двадцать минут!"

Я выхожу из каюты.

Я не знаю и, вероятно, не буду знать никогда, благословлять или проклинать мне до конца моих дней этот стук!

Ия опустила листки на песок и приподнялась на локтях в нерешительности: продолжать читать или выговориться. Выговориться перетянуло.

- Какая нелепость - это насилие над чувством! Самотерзание из ничего! - сказала она с уродующей ее недоброй усмешкой.

- Почему "из ничего"? За идеей целомудрия стояло и стоит больше, чем за идолом секса.

- Дико, дико, дико!..

- К тому же, вы прочли: речь шла о слове, данном в обстановке отчаяния.

- Да, вот и эта интервенция родителей в наши дела - разве не уродство? Постойте, дайте сказать! (Кажется, я сделал какое-то движение, чуть удивившись этому "наши".) Связь двух поколений кончается, когда младшее созревает для деторождения, и все, больше - никакой впеки! Гадко, если это нарушается, и великовозрастные сынки и дочки-старые девы до вставных зубов играют с мамашами в дураки. Арестовали двух стариков. Почему молодым нужно разделять их судьбу? Как эта нелепица называется ?

- Ну, называется узами крови, жертвенностью, отказом от обычаев одного полярного племени высаживать престарелых родителей в снег на съедение волкам.

- Вздор! - вскидывается она и садится по-турецки, уткнув в бедра ладони жестом всех на свете Мирандолин. - Вам никогда не удастся мне доказать, что вслед за парой, жизнь которой уже прожита, должна обрекать себя на гибель другая, еще и не начинавшая жить; что как-нибудь во имя этой вашей "жертвенности" можно оправдать гибель четверых вместо двух!

- Я не берусь доказывать, это надо скорее ощущать.

- Ладно, буду дочитывать! - здесь всего пара страниц у вас… - говорит она и снова берет листки.

7

Сразу после теплохода мы начали с Ютой укладываться, и я долго набивал и увязывал две плетеные, феодальной эры, корзины и отдельно - разный бьющийся скарб. Степан должен был доставить все на нанятом грузовичке в Переделкино. Он встретил новость и поручение с энтузиазмом, и мы с Машей, его женой, выработали специальный для него рацион, чтобы не перебрал на радостях и был бы наутро трезв. Ему же поручено было отметить Юту выбывшей в милицейском участке.

Сама она собралась ехать одна, налегке, с тем же поездом, с которым я встречал ее в самый первый раз. Переезд должен был происходить без меня, потому что вечером этого дня и утром следующего были у меня в О. лекции и теперь нужно было еще успеть домой, оповестить Ниловну, взять конспекты и книги и - с вокзала на вокзал - поймать нужный поезд.

Перед тем как обнять меня на прощанье, Юта говорит, задумчиво глядя на меня и чуть опустив лицо - манера, которая всегда вызывала у меня восхищение и тревогу:

- Как грустно, что как раз теперь надо тебе уезжать. Знаешь, последнее время, когда мы разлучаемся, у меня всегда такое чувство, будто это насовсем…

Время до завтра ползло, не летело, - летел я! Летел, как летают люди во сне, испытывая, говорят, при этом полублаженное состояние новизны и необыкновенности этого своего полета.

В О. отводили мне для ночевки номер в гостинице: скрипучая кровать, медный чайник с первобытным кипятильником-дужкой, черные, задумчивые по углам тараканы. Вернувшись вечером из института, почти не мог, несмотря на бессонную ночь позади, заснуть: начало знобить, и показалось, что заболеваю.

А когда наконец завтра превратилось в сегодня и кончил лекции - нездоровье заглохло под напором нетерпения и тревог (все ли сладилось?), под стремительный выстук колес, сперва по Казанской, потом по Киевской; от Москвы сразу же - на площадку, и - как медленно тормозит электричка у длинного переделкинского причала!

"Может быть, на платформе?"… "Нет, никого!"… Но уже от самого этого "может быть" колотится сердце.

За серыми тучами невидно садилось солнце. Октябрь уж наступил, и рощи отряхнулись начисто, и падь липко шуршала под подошвами, потому что моросил мелкий, как пудра, дождь; вдоль парка различим был шорох его по хвое и в воздухе - хвойный привкус.

Чавкала глинистая колея. Оттягивал руку портфель; бросить бы его, но там - бутылка Донского игристого и две рамки сотов - любимое лакомство Юты.

Вот видна уже и моя крыша, и над ней - рябиновые ветки-голышки с остатками красных ягод. Сердце бьется у меня уже где-то в горле…

Никого в сенях. Ни вещей…

Дверь в мою комнату настежь, и в глубине за столом, в частоколе бутылок, боком ко мне - Степан.

Он не вдруг замечает меня; заметив - с трудом принимается вытаскивать из-за стола свое длинное туловище.

Он пьян в дым, до беспамятства. Когда выпрямляется, пошатываясь, и я захожу напротив, по другую сторону стола, - в глазах у него серая плева, как у птиц, они воспалены и незрячи.

- Что случилось? - спрашиваю я, и он, вздрогнув, все еще не узнавая меня, может быть, для устойчивости, кладет мне на плечи через стол красные ручищи.

- Степан! - встряхиваю я его. - Говори же!..

Светлый живчик вспрыгивает на его бельма, как электронный блик в окошке компьютера, и застревает в зрачках - и они, расширясь, вдруг обретают мысль. Он с силой отталкивает меня и, вскинув вверх огромные кулаки, обрушивает их с размаху на стол.

- Взяли! Взя-а-ли-и! - кричит он дико и сам рушится вниз, головой на распластанные по столу руки.

Теперь он плачет захлебывающимися пьяными всхлипами, скрипя зубами.

- Взяли Юточку. Ночью… - говорит рядом со мной голос Ниловны, и две сильных ее руки подхватывают меня под мышки…

Дальше я долго, суток двое, как мне расскажут потом, ничего не помню. Вижу и слышу - только урывками и как в замочную скважину - молодого очкастого доктора, приятеля моего милого Р., лоскуток их спора: можно ли человека, который все время бредит, как я, и о том, о чем я, помещать в больницу и куда он в таком случае после выписки попадет…

Позже, когда миновал кризис, помню у себя Сашу, решившегося все-таки приехать, дважды - Катю с цветами от студенток и от себя.

Явился раз и Степан, но, наставленный Ниловной, не говорил почти ничего, только мычал и дышал на меня перегаром. Лишь полгода спустя он сообщит мне, что был понятым тоже и при этом аресте, и передаст иконку, на которую, не отрывая глаз, смотрела Юта, когда шел обыск.

А когда почти совсем свалил жар и я взялся однажды благодарить Ниловну за заботу, она, растрогавшись, принесла мне нечто вполне неожиданное: бюст Юты из глины, еще даже и сырой, почти телесного цвета.

Свадебный подарок Р.!

Конечно же, показывать его мне он Ниловне запретил, но у нее была своя логика - логика сердца, как мне теперь кажется, более справедливая.

Бюст - собственно лицо, шея и очень немного плеч - срезан книзу чудесным сечением; постав головы, поворот - тот самый божественный, который я так любил.

Я устроил его рядом с собой на горушке книг - Ниловна освободила мне для него подставку от фикуса.

Вечером, когда никто уже ко мне не входил, я поднимался с кровати, поворачивал лампу так, чтобы на бюст падал свет, и становился перед ним на колени…

Назад Дальше