полудетской когорты, сколоченной для модной в то время коллективной декламации. Мы отгрохали тоже очень распространенное тогда: "Туда, где над площадью нож гильотины" - "Мятеж" Верхарна, и устроители, вместе с сестрой Ильича, осыпали нас похвалами…
Она восхитительно слушает, Юта, - драгоценное для авторов и рассказчиков качество!
С реки начинает тянуть сырым холодком, и я набрасываю ей на плечи свой пиджак. Она ласково отводит с себя мои бережно-жадные руки.
- Милый, поговорим о завтра! - просит она.
"Завтра" знаменательно тем, что я впервые пригласил Юту и ее родителей к себе за город. Завтра - мои именины, обнаруженные ею в святцах, - сам я о них позабыл. Должен состояться обед, который уже вчерне обсужден, но в подробностях, то есть что к чему, кто что ест и кому чего нельзя ни под каким видом, - в подробностях мы обсуждали его этим вечером без конца. Думаю, это обсуждение было приятно нам, грядущим молодоженам, а за свое умиление хозяйски сведенными бровями Юты я готов был вытерпеть самые ядовитые насмешки.
Обсуждалось и другое: еще два на именинном обеде гостя: скульптор Р. и доцент Саша - самые близкие мои в те годы друзья, о которых речь дальше.
В общем, тронулись мы уже затемно - в обрез, чтобы проводить мне Юту домой и поспеть на поезд.
Шли сквозь ночную Москву, чей воздух, огни на реке, чуть багровеющее над Кремлем небо я любил более всех других ее достояний.
Шли молча, и по молчанию Юты я видел, что "завтра" по-прежнему занимает ее. Может быть, думал я, ей сейчас, как и мне, непонятно, почему родители не разрешили ей приехать ко мне с утра - все приготовить получше, чтобы не нужно было заниматься этим моей квартирной хозяйке. Да, может быть, ей было чуть неловко за них - она несколько раз слегка прижималась щекой к моему плечу, и так восхитительно было это ласковое прикосновение, так чудесно белел в полутьме ее профиль рядом, что мне, как какому-то, не помню, бунинскому герою, хотелось от счастья закричать "ура!" и расцеловать ее накрепко, забыв о прохожих. Но я знал, что это ее испугает.
Об этом "испугает", вероятно, и думал, если вообще можно припомнить, о чем думал человек в один августовский вечер четверть века назад. О том, может быть, что некое особое, недидактическое целомудрие было у Юты в крови, что родиться ей нужно было бы задолго до октябрьской катастрофы, что в русской литературе она больше всего любила тургеневское "Дворянское гнездо" и гончаровский "Обрыв", а в западной - "Отверженные"…
Зубовская площадь. Девичье поле… Аллеи и площадки, почти доверху залитые потемками; где-то справа, тоже в потемках, безрукий Толстой, а напротив вдали сквозит меж деревьями рыже освещенный фонтан академии Фрунзе.
Пришли.
- Ты помнишь, когда отходит поезд?
- В одиннадцать.
- Остановка?
- Третья.
- И кто встретит вас на высокой платформе?
- Ты и твои два друга. До завтра, милый!..
3
Жил я в Переделкине.
Не в писательском поселке, как мог бы вообразить теперешний западный читатель, знакомый с Переделкиным по биографии Пастернака, но - просто снимал две комнаты в полуизбе-полудаче, торчащей довольно голо между железной дорогой и парком.
Этот старый парк с вытекшими прудами, владение некогда Колычевых-Бодэ, был мой давний знакомый. В конце двадцатых годов происходил там большого размаха пионерский праздник. Тысячи детей; вечером - плошки между деревьями, костры на прогалинах, песни и сладкий запах горелой хвои. При факелах же и плошках разыгрывали там мою пьеску в стихах. Первый мой опус, которого не переставал бы стыдиться, если бы думал, что где-нибудь мог еще сохраниться хотя бы один экземпляр…
К. северу за парком был большой, как озеро, рытый пруд, вилась мельчайшая речка Сетунь, а пройти с полчаса подальше - в лиловой дали перелесков золотел купол тогда еще не взорванного Храма Христа Спасителя.
Я любил эту дорогу и ее немудреный пейзаж: сквозистый осинник, горстями разбросанный за канавой и телеграфными столбами, суглинистые обрывы в сосенках и можжевельнике, по осени забрызганные рябиной. Пейзаж этот, перенесенный на полотно, иронически называют "яичницей с луком", но подлинный, осенний особенно, он хватает вас за сердце.
Кстати: рябина росла и у меня под окном; сейчас уже - вся в налившихся оранжево-красных лапках; стаи пичуг совершали на нее налеты, и хозяйка пугала их по утрам.
О хозяйке:
Я называл ее по отчеству: Ниловна, хоть ей было всего за тридцать, а она меня, тоже шутейно, звала Петровичем. Кажется, муж ее отбывал где-то, не слишком далеко, принудительные работы - она ездила к нему каждый месяц. Коренастенькая, вся - от икр до щек - в упругих округлостях, она была проворна и весела, проста и охоча посочувствовать.
Мне она казалась тогда образцом ладной российской бабы, еще не искаженной городом. Зная, что я разошелся с женой и находя, вероятно, мое одиночество слишком задумчивым, она как-то вечером, после "доброй ночи!", добавила, задерживаясь на пороге: "Не изводи себя слишком-то. Если уж больно тошно одному, я к себе пущу"…
Знаю, что сказали бы по этому поводу остряки и фрейдисты, но я слышал в ее голосе чисто материнские нотки, и она никогда после не выказала обиды, что не воспользовался ее добротой.
Именины мои и обед она приняла под свою бойкую руку, и к утру воскресенья (это был воскресный день - наше вчерашнее "завтра") все металлическое в избе чему полагалось блестеть, было надраено до сияния; выскобленный пол, проложенный половичками, гудел под ее сливочными круглыми пятками, как тимпан; стол посередке, на шесть кувертов, топырился скатертью, вышитой красными петухами; сдобный запах именинного пирога не выветривался никаким сквозняком.
Р. и Саша, конечно же, прибыли не с утра, как было условлено, а с тем же поездом, с которым должны были приехать Юта и ее старики, но с которым они не приехали.
Втроем мы пропустили еще две электрички, выплеснувшие полчища гостей и пикникующих.
Ни скульптор, ни Саша не знали Юту в лицо и забавно отгадывали ее в толпе, оглядываясь на меня для проверки.
Ее не было.
Часам к двум у обоих в глазах забродил такой откровенный голод, что я без труда уговорил их идти подкрепляться к Ниловне.
Я проводил их глазами: высокого и тощего Р., скупого на жесты, шагавшего размеренно по прямой, и Сашу, ему по плечо, оживленно размахивавшего руками. Теперь я ждал один.
Скорый.
Товарный.
Дачный - и опять никого! Следующие по расписанию шли уже вовсе редко. Я не помню теперь, сколько их подряд пропустил и до какой дошел безнадежности, но помню, что мучила меня не столько тревога (что могло там стрястись?), сколько горечь, что пропал такой обетованный день и что со мною нет Юты.
Поэтому, когда я вдруг увидел ее в разъявшейся двери, впритык приплывшей к высокой платформе, - радость запела во мне сразу сотнями голосов, рванув ей навстречу.
Но тут же и захолонуло!
Не было ни кровинки в близившемся ко мне лице с закушенной добела, как я с ужасом разглядел, нижней губкой. Не останавливаясь и без приветствия, она, обхватив мою руку чуть ниже плеча, стремила нас вдоль края платформы, к дальнему сходу вниз… Что-то случилось страшное. Что? Что??.. Она все убыстряла и убыстряла шаги, обгоняя попутных приехавших, желая, как я понимал, остаться скорее со мной без чужих глаз.
Приехавшие, спустившись с платформы, сворачивали через пути налево, в поселок. Мы завернули направо, на тропу к парку. за угол станционного здания.
И здесь, выпустив мою руку, она сказала:
- Арестовали моих… Ночью. Был обыск, и увезли. Господи! Я сойду с ума!..
Она отпустила прикушенную губку - и, словно откуда-то высвободившись, светлыми полуовалами залили слезы глаза.
Я никогда не видел Юту плачущей, и потому, вероятно, сверх живой боли и ужаса, передавшихся мне, так ошеломил меня контраст между спокойным и ласковым мерцанием этих глаз и судорогой, которая их сейчас искажала.
Я прижал ее к себе, слезы тепло и жутко капали на мои пальцы.
Может быть, теперь, уже задним числом, я приписываю себе тогдашнему разные отмеченности мыслей и чувств, но контраст тот, помню, ощущал я чудовищной слепотой и несправедливостью Неба, и эти слезы выжгли в моей душе шрамы на всю остальную жизнь - не забыть, не простить!..
Мы свернули на полпути к дому в парк; под огромной старухой елью кукурузная шелуха шишек, вверху - шорох прыжков, и белка швыряет в нас огрызками.
Глотая слезы, Юта рассказывает.
Опоздала она потому, что ездила к начальнику своего отца; долго ждала на лестнице, покуда проснется, но он не принял ее.
Про арест: было четверо. Двое - в форме, не отвечавшие ни на какие вопросы. Еще - хмурый домоуправленец и дворник Степан - эти подписывали протокол об изъятии: книги, кальки и чертежи в рулонах, письма. Прощанье у порога: дальше порога не разрешено… "Господи, не могу вспомнить! Что делать? Что?.."
Это "что делать?" тысячекратно безнадежнее прежнего, месяца четыре назад.
Она собралась тут же и возвращаться в Москву, но я воспротивился: Ниловна уложит ее на ночь у себя. Впрочем, ее самоё, я думаю, пугало одиночество дома.
Снова выбравшись на дорогу, увидели мы идущих навстречу Сашу и Р. По приметам походки (Р., выпив, двигался еще собраннее, Саша же, напротив, бойчей и сейчас приплясывал сбоку, как пристяжная) ясно было, что именинные тосты уже позади.
Опередив Юту на немного шагов, я рассказал обоим в двух словах, что случилось.
Запомнилось мне до сих пор, как посерел лицом Саша, услыхав про арест: жил он, мы знали, дрожа - был у него в Америке брат-эмигрант, довольно известный когда-то скрипач, и "органы" от времени до времени ему это припоминали. Что, интересно, мог бы он ощутить, если б предвидел, что через десятка два, приблизительно, лет я встречусь с его братом в Нью-Йорке и даже расскажу ему этот маленький эпизод… Но Саша об этом не узнал никогда и, хоть и утверждал обычно, что лучше всего пьется под хорошенькую собеседницу, сидел рядом с Ютой за ужином мрачный, с трудом выдавил из себя один несмешной анекдот, а потом, сославшись на какую-то неотложность, которой никто из нас не поверил, поднялся и уехал…
Перехватив в сенях Ниловну, я попросил ее устроить Юту в своей летней горнице.
- Не спите вместе-то? - удивилась она. Ну, дело ваше, хозяйское! Застелю для нее канапу…
Со скульптором просидели мы допоздна, и на последний поезд я пошел его провожать.
Была уж совсем осенняя ночь: кромешно темная, щедро политая холодной росой.
- Какие страшные дни для этой несчастной девочки! Несчастной и такой прелестной - хоть сейчас лепи! - говорил Р. на басовых нотах, которые как-то полумистически таяли в окружающих нас потемках. - С тех пор как отверг человек людоедство, нет, вероятно, на земле другого угла, кроме нашего, где бы так злодейски возродил его дьявол! И ведь исторические живодеры всех времен, вроде Чингисхана, Грозного или одержимых от гильотины, оставляли жертвам какую-то щелку надежд, прежде чем перекусить им горло, - ну там чье-то, может быть, слово в защиту, мольбу о помиловании, сострадание, наконец, со стороны. А тут ведь - совершенная и глухонемая безнадежность вокруг. Уволокли двух стариков ночью, втихую, и - куда торкнуться? Кому что-нибудь объяснить, у кого просить милосердия?..
Мы прозевали поворот к станции и шли потом прямиком, по кочкам, на накатывающийся грохот электрички, спотыкаясь и торопясь…
- Ах, мазурики! Нет на них укороту!.. - услышал я голос Ниловны, выйдя утром в сени умыться, и понял, что Юта ей обо всем рассказала, - может быть, и не спали обе всю ночь…
Мы были в Москве часам к двум, и я проводил Юту в ее студию.
У меня самого понедельник был трудным днем: вечером, после своих лекций, освобождался я поздно - только-только успеть заглянуть к ней до поезда.
Так и в этот раз - я почти бежал от метро.
Я нес Юте адрес того подлого окошечка на Кузнецком, куда она без всякого, конечно, успеха - могла обратиться за справкой. Единственное, что я мог узнать!
Не входя в дом, чтобы избежать коммунальных глаз, я постучал к ней в окно из сада. Она тотчас открыла - и я вздрогнул при виде ее вдруг обтянувшихся скул и глубоко запавших глазниц.
- Случилось еще что-нибудь? - спросил я.
- Да… - сказала она, помолчав, дрогнувшим голосом. - Да, случилось. Кто-то, представь себе, позвонил к нам в дирекцию насчет моих… насчет ареста. Уже сегодня! Уже! Меня вызывали Н. (она назвала имя известной балерины, их руководительницы) и наш парторг.. Они старались говорить мягко, даже ласково, но… Стипендию я во всяком случае больше не смогу получать.
- Бог с ней, со стипендией!
- И вероятно, я чувствую, я читала это у них на лицах, вероятно, мне придется уйти, меня исключат. О! - свела она вместе и заломила маленькие свои кисти, чего никогда прежде не видал у нее. Ночью сегодня, у твоей Ниловны, мне снилось все время, что меня кладут в гроб и уже заколачивают гвоздями крышку Я кричу, кричу… Сейчас у меня тоже чувство, что должна буду вот-вот лечь в гроб. Я почти готова. Все, все отнято..
- В гроб нам ложиться некогда! Кто будет тогда выручать наших старичков? Нет, я как раз вот принес тебе…
Мы пообсуждали немножко эти пустые, но, вероятно, единственные к месту слова и, разумеется, адрес. Затем у угла дома раздались шорохи - кто-то из коммунальных проверял, вероятно, нашу мизансцену и разговор.
- Между прочим, когда ты умывалась, Ниловна велела мне обязательно привезти тебя ночевать.
- Нет, милый, я хочу совсем рано за справкой, с самого утра…
4
В поезде я перебрал все случившееся за день и прежде всего - то, что утаил от Юты, чтобы не добавлять к ее смятению еще одной тревоги.
Это произошло на сегодняшней моей лекции.
Я уже упоминал раньше, что читал в Сокольниках курс западной литературы. Читал группе спецстенографисток, про которых знал, что половина была связана с самыми тайными канцеляриями и персонами засекреченным контрактом или иными, более деликатными, связями.
Теперь могу признаться, что на лекциях этих частенько грыз меня страх: не успев иной раз "выговорить" их заранее, боялся у себя формулировок, позволяющих кривотолк, неучтенного вовремя зигзага "сверху" (как учтешь его загодя?) или, наконец, просто случайной какой-нибудь оговорки - ведь каждое "гм" запечатлена лось специальными их каракулями, как теперь на магнитофонную ленту. Одна неприятность уже случилась как-то у меня на Шекспире. "Трагедия Отелло не в том, что он задушил Дездемону, но в том, что ей не поверил", - сказал я и заключил далее, что писатели, которых занимают одни внешние планы, никогда не создадут ничего подлинного. Заключение справедливо сочли намеком на социалистический реализм, и меня вызывал к себе декан.
Сегодня говорил я о романтизме Гюго, в частности, - о его "Отверженных", любимом романе Юты, и сомневался: упоминать или нет о том, что Достоевский считал Жана Вальжана "одним из прекрасных лиц христианской литературы". Достоевский очень был не в фаворе, я его отменил - речь потекла свободнее; мешал ей подспудно только один посторонний вопрос, с которого, собственно, мне и нужно бы начать все рассказывать, но - отвлекся, прошу простить!
Дело в том, что в этой моей аудитории непременно должна была находиться свояченица того, с лицом Павла Первого, следователя, который, на нее как раз и сославшись, так великодушно отпустил меня с Лубянки, сказав на прощанье: "Пока!"
- Кто - она?
В нашем с Ютой несчастье маячила передо мною сейчас ее предположительная доброжелательность - надежда хватающихся за соломинку.
Которые из пятидесяти пар глаз - ее?
Как почти каждый лектор, в россыпи глаз перед собой я отбирал те, с которыми складывался лучший контакт. Эти глаза помещались обычно в самых первых рядах, были пристальны, и возникало в них, зримо для вас, словно бы эхо ваших слов - то сосредоточенность, то сочувствие, то искорки смеха, и струилось тепло. Они, эти глаза, не откатывались со звонком в сторону, но задерживались на вас и тогда, когда вы совали уже в портфель свои конспекты и выписки.
Две пары их выделил я сегодня; обеим владелицам их было, может быть, лет под тридцать, обе были миловидны, неотрывно внимательны, но - разных рефлексов: темному и. быстрому взгляду одной сопутствовала и живейшая мимика, а то и жест, вплоть до попытки поаплодировать; у другой же взор был сероглазый, спокойный, длинные серьги тихо свисали к шее, и улыбка была тоже тихая.
Кончив лекцию, я мысленно избрал свояченицей первую, что поживей, и даже задумался, не заговорить ли с ней самому, но подошла ко мне та, что в серьгах:
- Кой-чего я недопонимаю, - можно спросить у вас?
А когда объяснил - проводила меня к раздевалке, где у вешалок было уже пусто.
- Вадим, мой свояк, - сказала она покраснев, - тот, что с вами тогда беседовал в управлении, помните? Велел передать: завтра, наверно, получите вызов. Так, чтобы не тревожились - это формальность. А меня зовут Катя. Пока!
"Не тревожиться" по поводу вызова!
Один современный философ утверждает, что тревога - самая распространенная из человеческих эмоций и самая сильная. Тридцатые советские годы при этом он не переживал.
Тревогу я одолел с помощью сонной таблетки.
А вызов действительно вручил мне под расписку местный милиционер, молодой и усердный, с глупо значительным выражением лица - словно выскочивший из романа Николая Островского.
Вызов был не в главное расположение "органов", но в районное - то самое, где я побывал весной.
Тот же самый усатый канцелярист в милицейской форме провел меня, на этот раз почти не заставив ждать, к представительному уполномоченному с гвардейской ряшкой.
- Ба, старый знакомый! - откинулся он за столом, хрустнув ремнями. - Прошу! Как же, помню ваш казус. Один молодой милицейский донкихот чуть не пострадал за него. Но сейчас мы к вам ничего не имеем, только, как говорится, попутно, пару вопросов. Минутку! Возьму блокнот… Это - насчет семьи (он назвал фамилию). Давно знаете? Меньше года? И эту очаровательную, как говорят, особу, из-за которой тогда… ну, не важно! Как о ней записать? Невеста? Извините, не могу - в моей справке насчет вас значится: женат, у женатых же, как известно, невест не бывает, мы не в Турции. Что? Ага, понимаю, но все равно запишу: знакомая. Так. О прошлом ее батюшки знаете что-нибудь?
Он уже дважды назвал фамилию, причем так, что у меня возникла почти уверенность, что она ему издавна знакома; и - тревога: нерусская эта фамилия была когда-то трехчленна; два последних звена были после Октября изъяты из употребления и вместе с родословной утаены тщательно. Я знал все это слишком хорошо и сейчас боялся, что он насчет этого спросит. Но он задал еще несколько фискальных вопросов, вроде: не велись ли при встречах разговоры политического характера? - и захлопнул блокнот.
- Все! - кивнул он мне. - Вы не собираетесь ведь уезжать в ближайшее время из Москвы? Нет, конечно, я так и думал. Старшина в той комнате даст вам подписать одну бумажку.
Усатый в той комнате взял с меня подписку о невыезде.
В мемуары мои входят страшные главы моей жизни: война, плен, смертельная - как приговорили было врачи - болезнь.