Вообще на редкость квело отбыло свой срок мое кроткое поколение, ни тебе войны, ни традиционного горения вымышленной идеей, ни серьезной политической пертурбации, а просто наш султан и его нукеры поигрывали в свои тихие игры, а мы – в свои. Эх, кабы родился я в XVIII, скажем, веке и был бы я поручиком какого-нибудь кирасирского Житомирского полка, чтобы получить турецкую пулю в лоб, или же сгинуть в Трансильвании от холеры, или быть посаженным в Шлиссельбургскую крепость "за неотдание чести начальству в нетрезвом виде", или засесть в своей деревеньке дворов так в пять и глушить очищенную под завывание вьюги и волчий вой… А то родиться бы мне вольным купчиной XIX столетия, чтобы летать по степи в прославленной птице-тройке, чтобы плутать и замерзать, питаться окаменевшими сухарями, чтобы разбойники достали меня как-нибудь кистенем, чтобы клопы меня жрали на постоялых дворах да ямах, чтобы таскался я по российским дорогам что в дождь, что в стужу и помер бы невзначай в каком-нибудь Старобельске, где всех достопримечательностей – пожарная каланча. А то родиться бы мне хоть в начале нашего века, чтобы накануне революции быть борцом, чтобы красные меня расстреляли за антисоветские действия румынских властей, либо белые расстреляли за кожаную тужурку, либо сине-зеленые расстреляли за причудливую фамилию и непоказанный разрез глаз. Так нет: мало того, "что догадал меня черт родиться в России с душой и талантом", еще и развернулся-то я как мыслящее и деятельное существо в эпоху отсутствия новостей!.. Насчет таланта я, правда, присочинил; душа – это да, можно даже сказать, мучительного склада, истончившаяся душа, но с талантом дело обстоит худо. Ну хоть какой-нибудь талантишко пожаловал бы Господь, самый бы незатейливый, бытовой, вроде каллиграфического дара, как у достоевского Идиота, а то я до обидного неискусен даже в области обыкновенных человеческих удовольствий. К примеру, иной человек свою приятельницу в шампанском искупает, заставит нагишом пылесосить комнату, ублаготворит, отлупит, зарплату отберет, а я только: "Ну что, Наталья Сергеевна, как ты себя чувствуешь?"; она: "Да опять плохо", – и вся любовь. Я даже в Бога путем не верую, я в отлучке по Родине не тоскую, для чего тоже требуется талант, даром что он встречается чаще, чем плоскостопие. Вот был я в Монголии прошлым летом, и, представляете, – ничего! Что Монголия, что Павлодарская область, чувство одно и то же…
Мой отставной топтун вдруг как-то сердито пошуршал газетой и говорит:
– Совсем оборзели ребята в "Литературной газете", что им вздумается, то и пишут!
Я поинтересовался:
– Вы что, против свободы слова?
– Еще бы не против, конечно, против! Это некоторым интеллигентам невдомек, к чему в России приводит свобода слова, а я отлично знаю, чего боюсь. Сегодня ты им разреши запятые расставлять, как заблагорассудится, а завтра Оренбургская область выйдет из состава СССР!
– Очень может быть, – согласился я. – Только ведь не потому Лука плешивый, что в затылке чесал, а потому, что барин сто рублей не считал за деньги.
– Не понял? – сказал сосед.
– В смысле, угол падения равен углу отражения, чем злей тирания, тем кромешнее ее крах. В Испании вон была более или менее цивилизованная диктатура, поэтому и демократизация там прошла без особенных безобразий, а поскольку вы нам учредили Четвертый Рим, только без этого античного лоска, то и ждите теперь пугачевщину плюс восстание Спартака. Я, то есть, хочу сказать: что русское простонародье, что испанское простонародье – разницы в принципе никакой, и это не наш с вами соотечественник пламенный дуралей, а просто его довели до невменяемого состояния кремлевский богдыхан и команда.
– Ну прямо вы поете с вражеских голосов! Да в том-то все и дело, что русский мужик – долдон! Ему дай свободу, так он перво-наперво нажрется ацетона и зарежет собственную жену!.. Нет, а все-таки интересно: почему вы поете с вражеских голосов?
– Дурак ты, – скучным голосом сказал я.
– А чего это ты, блин, меня оскорбляешь?
Я ответил:
– Это не оскорбление, а диагноз.
Тем не менее я не мог разрешить для себя вопрос: раз человек есть не причина, но продукт исторических передряг, то почему он так легкомысленно покинул античное благовременье и вступил в сумрак средневековья, почему наследниками французских энциклопедистов стали наполеоновские шаромыжники, почему наши пролетарии и крестьяне, скинувшие монархию и разгромившие с дюжину белых армий, не без энтузиазма надели на себя сталинское ярмо? Или же и вправду среднестатистический человек – долдон? Да нет вроде бы, не похоже; похоже больше как раз на то, что история от дьявола, пути которого неисповедимы, и она болезнь, а жизнь от Бога, пути которого прекрасно исповедимы, и она здоровье, человек же есть несчастная жертва этого дуализма, но даже подчиняясь диктату дьявола, он остается частицей Бога, ибо и при царе Федоре Иоанновиче, и в Смутное время, и при Петре, и в пору беспросветного господства треугольника из босяка, держиморды и палача он радовался, сострадал, любил, рожал детей и обустраивал свою землю. Его, видимо, только то сбивало с истинного пути, что вот он радуется, сострадает, любит, рожает детей, обустраивает свою землю, а глядь, – помрет, и через двадцать лет о нем не вспомнит ни один черт. Сужу по себе: мне ведь не то обидно, что я жизнь прожил по-вегетариански, и не то, что талантов у меня нет, а то, что в XXI столетии обо мне не вспомнит ни один черт.
Полагаю, этот бедовый пункт тоже давно и прочно во мне засел, так как еще в первой молодости я алчно искал встречи с замечательными людьми; мне почему-то казалось, что вот я повстречаю знаменитого, несмертного человека и прикоснусь, то есть как бы приобщусь к памяти вечной и благодарной. Со временем я даже взялся было описывать свои встречи с великими мира сего из мелочного стремления как-то присоединиться к их величию, – дескать, лет через сто прочитают люди мои записки и будут в курсе, что я тоже существовал, – да простого описательного таланта не оказалось, и, сколько я ни бился, выходила белиберда. А между тем я своими глазами видел Леонида Утесова, на которого натолкнулся 3 сентября 1956 года возле ресторана "Националь": на нем был богатый бостоновый костюм, зеленая фетровая шляпа и лаковые ботинки. Весной 1964 года, в метро, на перегоне между станциями "Красные ворота" и "Парк культуры", я ехал в одном вагоне с Александром Солженицыным – у него было темно-бледное лицо, словно у третьеводнешнего покойника; тогда он уже пользовался широкой известностью, как писатель и инсургент, но никому в голову не пришло бы, что со временем он сядет в Вермонте фельдмаршалом протестантской литературы. В самом начале семидесятого года, у церкви Вознесения, я повстречал Вячеслава Михайловича Молотова: он был заурядный, в сущности, старичок в толстом пальто с опущенными плечами, точно он физически ощущал груз своего греха, однако этот политический разбойник отнюдь не ужаснул меня, а скорее вогнал в восторг, слегка отдававший в ужас, – ведь шутка сказать, всем нашим концлагерем управлял, с Гитлером ручкался, 22 июня сорок первого года провозглашал Великую Отечественную войну!.. Но вот что меня всегда смущало, настораживало при этих нежданных встречах: Утесов, и Солженицын, и Молотов, и прочие знаменитости рангом помельче, с которыми случай меня сводил, конечно, смотрели гордо, однако сквозь схему гордости, окостеневшую на их лицах, проглядывало какое-то оскорбленное удивление, как если бы их самым беспардонным образом обманули, как если бы они жизнь положили во славу Родины, а их отблагодарили почетной грамотой, и они спрашивают кого-то: "И это все?!" Из моего наблюдения вытекало: а может быть, ерунда – эта несмертность в памяти будущих поколений? может быть, вовсе не в этом дело? но тогда спрашивается – а в чем?..
Я лежал на своей панцирной койке, которая при каждом мало-мальском движении издавала этакое металлическое стенание, слушал, как мой отставной топтун напевает с трогательной хрипотцой балладу про несчастного капитана, а тем временем у меня в голове, словно бильярдный шар, перекатывалось изнурительное – "а в чем?"
В конце концов оно меня доконало, и я не заметил, как начал бредить; меня посетил давешний увлекательный кошмар, вернее, вторая часть увлекательного кошмара, где и действующие лица все были прежние, и натура та же – прямо не бред, а многосерийная постановка. Разница между частями означилась только в том, что в первый раз над чисто-полем сгущались сумерки, теперь же был даже не вечер, а в полном смысле этого слова – ночь. Небо уже почернело, и только в западной стороне хрустально светилась изнеженно-голубая, какая-то прощальная полоса; высыпали звезды, не броские, не ядреные, как на юге, а блеклые, как и все в невидной нашей земле, грустно глядящие сверху вниз, но именно поэтому-то и возбуждающие взаимность; время от времени налетал ночной, особенный ветерок, ровный и благоуханный, похожий на дыхание возлюбленной, когда она спит на твоем плече. Званые и призванные по-прежнему восседали за предлинным столом, на котором горели свечи, навевая сравнение с Млечным Путем, причудливо отразившимся в земной тверди, и с таким упоеньем, что ли, внимали ночи, на какое способны только утонченные существа.
Немного погодя Евлампий с Иваном, соседи мои по бреду, затеяли меж собой приглушенный, сдержанный разговор. Евлампий басил, поскольку полушепотом изъяснялся:
– Однако на нашем конце опять перебои с хлебом.
– Хоть вино не переводится, и на том спасибо, – вторил ему Иван.
– Пускай только попробуют устроить нам перебои с вином, я им моментально организую Октябрьский переворот! Ты хоть знаешь, почему у нас в семнадцатом году свершилась социалистическая революция? Потому что царь Николай II ввел в России "сухой закон" – вот тебе, Ваня, и весь марксизм!
– Да бросьте вы, ребята, переживать! – с весельем в голосе сказал я. – Вы только посмотрите, какая ночь, стихотворение, а не ночь: жить хочется, страдать хочется, чтобы, скажем, ты был влюблен в пятьдесят красавиц одновременно, а они чтобы все как одна видали тебя в гробу! Вы бы лучше восхищались, чем критику наводить…
– Мы и восхищаемся, – лениво согласился со мной Евлампий. – Только мне все равно обидно, что на нашем конце перебои с хлебом, а на ихнем конце жрут вареную колбасу.
– Чудак ты, – сказал Иван. – Они и слыхом не слыхивали, что такое вареная колбаса, они рубают, гады такие, омаров под белым соусом!
– Это еще обидней!
Я объявил:
– А вот мне плевать! Причем мне плевать исключительно потому, что жизнь строго блюдет баланс: если тебе везет в картах, то не везет в любви, если ты лопаешь омары под белым соусом, то тебе не о чем поговорить со своим соседом…
– Положим, – перебил меня Иван, – разговорами сыт не будешь.
– Ну, это для кого как, – возразил Евлампий. – Омары – это, конечно, отлично, и вареная колбаса сравнительно хорошо, но для меня первое дело – душевно поговорить. Такой я, понимаете, отщепенец. Нет, правда: в другой раз потолкуешь с привлекательным человеком и такое возникает ощущение, как будто ты плотно перекусил.
С этими словами Евлампий приподнялся и заинтересованно глянул в дальний конец стола, где публика действительно помалкивала и налегала главным образом на съестное.
– Золотые твои слова! – сказал я Евлампию и от избытка чувств потрепал его по плечу. – Ведь мы, русаки, созданы вовсе не для того, чтобы, фигурально выражаясь, обедать, а для того, чтобы красиво поговорить. Такая наша причудливая звезда. Ребята на том конце пускай покушают за наше здоровье, а мы за их здоровье какую-никакую идеологию разовьем…
– Ну, так и быть, – согласился со мной Иван. – Давай развивай какую-никакую идеологию.
Я сказал:
– Жизнь прожить – не поле перейти.
– М-да… – произнес Евлампий.
Иван ядовито хмыкнул, но промолчал.
На самом деле я вовсе не это хотел сказать; приведя известную нашу пословицу, я не то вовсе имел в виду, что, дескать, жизнь прожить куда сложнее, чем перейти поле, а что жизнь прожить – это одно, поле перейти – это совсем другое; и не надо, по возможности, путать жизнь с ее третьестепенными обстоятельствами, вроде пересечения тех или иных пространств; что вот мы решаем одну за другой свои копеечные проблемы, претерпеваем, страждем, противоборствуем и при этом думаем, что живем, в то время как мы дурью маемся, по совести говоря, а когда мы, скажем, считаем звезды и полагаем, что дурью маемся, то, может быть, именно в эти-то мгновения и живем; что всякая исторически насыщенная пора есть смертный враг настоящей жизни, и только те людские поколения благословенны, которым посчастливилось избежать политбезобразий века; что века эти самые все на одно лицо. Такими вот соображениями я зарядил пословицу "Жизнь прожить – не поле перейти", но Евлампий с Иваном не захотели меня понять.
Я огорчился и на короткое время пришел в себя; временно очнулся я, наверное, потому, что мой бывший топтун сказал:
– Ты чего, парень, отходишь, что ли?
Выслушав его, я опять окунулся в бред. Ночь между тем была уже на исходе, на что намекали и какие-то усталые, разомлевшие звезды, и блеклое небо, похожее фактурой не на черный тяжелый бархат, как давеча, а на легкий, сквозящий креп. За предлинным нашим столом все было по-прежнему, то есть кто беседовал времяпрепровождения ради или, напротив, с жаром, кто целовался, кто песни пел, кто шампанское пил стаканами, кто просто наслаждался самим собой, сомнамбулически улыбаясь, я же только присматривался к звано-призванным и постепенно укреплялся в такой дерзновенной мысли: конечно, это ни в какие ворота не лезет, но, кажется, мой увлекательный кошмар есть не что иное, как потайной ход в некое истинное измерение, где жизнь происходит так, как она на самом деле и происходит, но только в обличье формулы, теоремы; причем если жизнь, в которую я просочился благодаря бреду, есть формула, теорема, то жизнь, так сказать, действительная, происходящая по ту сторону моего увлекательного кошмара, есть всего-навсего ее пространное доказательство, слагаемые, цифирь. То-то я последние пятьдесят лет чувствовал себя не в своей тарелке, словно я не туда попал…
За этими мыслями меня и застало утро. Небо сначала приготовительно посмурнело, точно невзначай воротились сумерки, потом на востоке сделалось ясно-прозрачным, схожим с хрустальной вещью, если посмотреть сквозь нее на свет, потом нежным, еле заметным золотом подкрасились облака, и внезапно установилась несколько растерянная и одновременно пылкая тишина, из тех, что отделяет последний аккорд Героической симфонии от бурных аплодисментов.
Когда, наконец, высунулся багряный язычок солнца и на душе сделалось утешительно, точно кто тебе сказал незаслуженный комплимент… – то есть этого трудно было ожидать, но когда, наконец, высунулся язычок солнца и на душе сделалось утешительно, точно кто тебе сказал незаслуженный комплимент, за нашим столом и впрямь разразилась форменная овация. Следом грянули веселые возгласы, звон стаканов, какой-то чересчур восторженный тип начал из Тютчева декламировать, однако в благодарственном этом гомоне послышался настолько верный, единственно верный отзыв на деятельность всевышних природных сил, да еще и такая вдруг увиделась бесконечная самоценность в каждой затрепетавшей травинке, в каждом соседском лице, даже из плутовских, в каждой пустой вещице, вроде спичечного коробка, в каждом пятне молодого света, что показалось, будто бы мир на мгновенье повернулся ко мне той своей заветною стороною, где космос и хаос – одно и то же. И все стало ясно, как божий день.
Именно тогда-то мне и почудилось, что я… как бы это выразиться поинтеллигентнее – отхожу. Однако такой поворот меня нисколько не напугал и даже особо не огорчил, так как было видно, что пир продолжается, продолжается пир-то, и ему нет до меня никакого дела.
Примечания
1
Имеется в виду существительное "социалист", искаженное в просторечии наравне с "тальянкой" (итальянской гармоникой), "цигаркой" и "спинжаком".
2
Это что-то вроде наших зачетных книжек.
3
Потомок его был комендантом Петропавловской крепости во время восстания декабристов и, по отзывам наших страдальцев, показал себя с положительной стороны.
4
Кузьма Минаевич прежде держал мясную лавку в Нижнем Новгороде и преуспевающий был купец.
5
Вообще – одежда на старорусском; слово, вероятно ведущее свое происхождение от латинского глагола "носить". Интересно, что по причине всемирности русского человека, открытой Федором Достоевским, даже самые, кажется, природные наши слова, вроде "денег" или "собаки", на поверку оказываются приемными из соседственных языков.
6
То-то и оно. Пусть у них Паскаль об эту пору выдумывает кибернетику и дифференциальное исчисление, Фрэнсис Бэкон – эмпирический материализм, зато у нас изумруды, а не слова. Недаром Иван Павлов писал, что-де русский человек, устроенный весьма причудливо, не столько реагирует на объективную действительность, сколько он реагирует на слова.
7
Специальным указом императора Николая Павловича слово "бог" было велено писать с маленькой буквы, хотя бы и произносилось оно с большой.
8
Первоначальное название паровоза.
9
Что и было доказано Эйнштейном столетие спустя, в 1916 году, когда европейцы утешались своим излюбленным занятием, именно резали друг друга за рынки сбыта.
10
И это предположение было подтверждено исследователями нуклеиновой кислоты.
11
Гвардейский русский от русского как такового отличался, в частности, некоторой вялостью, искусственными носовыми и английской манерой выделки звука "а". Прежде Филиппок служил в конной гвардии тромбонистом.
12
– Спасите меня, фельдмаршал. – Нем.
13
– Этот людоед.– Нем.
14
– Я сегодня заметил, что народ как-то мрачен. – Нем.
15
– К чему бы это? – Нем.
16
– Погода отвратительная, ваше высочество. – Нем.
17
– Нет, это они, наверное, узнали, что принц хотел немного побунтовать, и сердятся на него. – Нем.
18
– Куда это вы? – Нем.
19
– По маленькой надобности. – Нем.
20
Сорт табака, который курили русские немцы.
21
Длинный чуб на темени, который отпускали украинские казаки.
22
По-нынешнему, взвод.
23
Маленькое чудовище! – Фр.
24
– Дорогая, мы погибли! – Фр.
25
Род наказания, при котором провинившегося на канате протаскивали под водой с борта на борт.
26
Письменный вызов на дуэль.
27
Великий князь Константин получил титул цесаревича, то есть наследника престола, за участие в Итальянской кампании.
28
– Да что это сегодня с вами? – Фр.
29
– Государь, мне что-то нехорошо. – Фр.