- Спасибо, приятель. После всего сказанного и сделанного у меня только благие намерения остались. Честное слово, меня корчит от боли, когда подумаю, как мучаются от жажды бедные коровы. Допустим, что исполнилось самое сильное мое желание и я стал врачом, как доктор Гренфелл или Альберт Швейцер. Даже не просто врачом, а врачом-хирургом. Но есть ли на свете хирург, под чьим ножом хотя бы раз не умирал больной? Да что там говорить? За некоторыми хирургами тянется караван судов с покойниками.
Ромилей лежал на боку, подогнув под себя колени и подложив ладонь под щеку. Его прямой абиссинский нос дышал величайшим терпением.
- Так говоришь, варири не такой хороший народ. Почему?
- Они - дети Тьмы.
- Да ты, я вижу, истинный христианин. А как думаешь, у кого больше причин для беспокойства - у меня или у них?
Ромилей не шевельнулся, только искорка невеселого юмора мелькнула в его влажных глазах.
- У них, господин.
Поначалу я не хотел посещать варири, но потом передумал. Если они дикари, какой вред я им могу причинить?
К концу десятого дня пути характер местности изменился совершенно. Горы громоздились одна на другую, над пропастями нависали белые скалы. Однажды под вечер, когда уже садилось оранжевое солнце, мы неожиданно повстречали человека. Мы только спустились с крутого обрыва. Перед нами раскинулись белые, как фарфор, колючие кустарники. Он вырос перед нами внезапно - пастух из племени варири в кожаном переднике и с суковатой дубиной в руках. В его внешности было что-то библейское, и мне сразу вспомнился человек, которого встретил Иосиф, когда пошел искать своих братьев. По моему понятию, то был, вероятно, ангел, и он, разумеется, знал, что братья хотят бросить Иосифа в львиный ров. На встреченном чернокожем был не только кожаный передник - он весь был словно из кожи. Будь у него крылья, они тоже были бы кожаные. Лицо у него было маленькое, сморщенное, загадочное и даже в прямых лучах заходящего солнца казалось чернее черного.
- Привет тебе, - сказал я громко, предполагая, что уши у него запали так же глубоко, как и глаза. Ромилей спросил дорогу, и пастух показал своей палкой, куда идти. Так, вероятно, в древние времена указывали направление заблудившимся путникам. Я поднял руку на прощание, на кожаном лице незнакомца не отразилось ничего.
- Далеко? - спросил я Ромилея.
- Нет, господин. Говорит, недалеко.
После десяти дней пешего путешествия я уже мечтал о крыше над головой и вареной пище. С каждым километром дорога становилась все более каменистой. Если направление верное, где-то должна быть тропа, ведущая в селение. Казалось, рука какого-то неразумного существа раскидала повсюду белые камни. Я, само собой, не геолог, но сообразил, что это известняки, которые образуются во влажных местах. Валуны были сухие, пористые. Из пор тянуло приятной прохладой - идеальное место для полуденной сиесты при условии, что туда же не заползут змеи.
Мы обошли громадную каменную глыбу, стали подниматься в гору и вдруг вижу: мой Ромилей растягивается ничком на земле и закрывает голову руками.
- Какого черта? Некогда нам тут расслабляться.
Ромилей ничего не ответил. Впрочем, ответа и не требовалось. Подняв взгляд, я увидел ярдах в двадцати надо мной троих чернокожих. Став на одно колено, они целились в нас. Человек восемь за ними заряжали ружья. Такая огневая мощь могла начисто смести нас со склона. Дюжина нацеленных на тебя стволов - не шуточки. Я бросил свой "Магнум-375" и поднял руки. Благодаря воинской подготовке я оценил хитрость низкорослого, выделанного из единого куска кожи пастуха, который сумел заманить нас в засаду. Есть несколько хитростей, которым не надо учить человека. Ухмыляясь во весь рот, я лег рядом с Ромилеем.
Один из чернокожих спустился к нам и без лишних слов, по-солдатски поднял "Магнум-375", наши ножи, приказал встать и обыскал нас.
Ружья у чернокожих были старые, доставшиеся, надо полагать, от генерала Гордона в Хартруме и разошедшиеся по всей Африке. Бедный генерал слишком усердно читал Библию… С другой стороны, лучше умереть, как умирают мужчины, нежели сгнить заживо в старой вонючей Англии.
Нам с Ромилеем приказали взять свои вещи и идти вперед. Я стал присматриваться к людям, к которым попал в плен.
Варири - народ помельче арневи, но и покруче. На мужчинах были только набедренные повязки, они шагали бодро, не зная, казалось, усталости. Я чувствовал глубокую необъяснимую неприязнь к ним. Будь хоть малейший повод, сгреб бы всех одной рукой и бросил с обрыва. К счастью, меня удерживало воспоминание о лягушках, и я решил придерживаться тактики выжидания.
Ромилей плелся с убитым видом. На лице его была написана решимость окончательно сдаться на милость победителя.
- Не унывай, приятель, - сказал я, хотя он вряд ли слышал. - Что они могут с нами сделать? Бросить за решетку? Депортировать? Требовать за нас выкуп? Спроси-ка, они собираются представить нас королю? Он близко знаком с Айтело и, думаю, говорит по-английски.
Испуганным голосом Ромилей задал вопрос одному из стражников, но тот как отрезал: "Харр ф!" - и стиснул зубы. Я сразу признал в нем бравого солдата.
Через две-три мили после ходьбы и лазанья по крутизне показалось селение. Дома здесь были побольше, чем у арневи, некоторые даже из дерева. В сгущающейся тьме постройки казались еще массивнее. Подступала ночь, на небе засветились звезды.
Королевский дворец был огорожен двумя рядами колючего кустарника вперемежку с остроконечными камнями величиной с исполинского тихоокеанского моллюска, способного заглотить человека. Перед ними тянулась клумба, засаженная растениями с ядовито-красными бутонами.
Подойдя ко входу во дворец, мы застыли в положении "смирно", но нас повели дальше, к центру селения. Люди, отложив ужин, выходили из своих похожих на пчелиный улей хижин, чтобы посмотреть на пришельцев и приветствовать их смехом и отрывистыми восклицаниями на высоких тонах. Между хижинами бродили коровы, и в свете угасающего дня я разглядел огороды на задворках. Похоже, варири жили лучше арневи, у них была вода, и, следовательно, им не угрожала моя помощь.
Я не обижался на селян за их смешки, забавлялся вместе с ними, махал рукой, приподнимал шлем. Однако меня раздражало то, что меня не спешат представить королю Дафу.
Нас с Ромилеем привели на какой-то двор и усадили у стены дома, который выглядел лучше других. Поперек двери белой краской была нанесена полоса. Она означала, что здесь находится некая официальная резиденция. Патрульные, которые взяли нас в плен, ушли. Сторожить остался только один человек. Я мог выхватить у него ружье и одним движением превратить его в металлолом - но зачем? Я предпочел ждать. В ожидании того, что их нанижут на вертел, прохаживались по двору куры. Голые ребятишки, что прыгали через веревочку. Небо было цвета обожженной глины, потом и вовсе сгустилась тьма. Дети и куры разбежались. Мы с Ромилеем остались одни под присмотром охранника.
Пришлось ждать, а для непоседы бездействие - мука мученическая. Не знаю, кто нас посадил - своего рода полицейский, следователь или просто здешний управляющий делами. Может быть, сквозь дырку в стене он разглядел меня и теперь раздумывал, как ему вести себя со мной. Не исключено, что он вообще решил взять нас измором, а сам задремал.
Я был вне себя. Вероятно, я сильнее, чем кто-либо на свете, ненавижу ожидание. Оно вредно для моего здоровья.
Я сидел на полу усталый, издерганный, и в душу лезли несуразные страхи.
Настала теплая ночь, высыпали звезды, выплыл лунный серп. Человек в хижине злорадствовал - белого путешественника подвергли неслыханному унижению.
И тут произошел один из тех малоприятных инцидентов, на которые так щедра жизнь, - особенно моя жизнь. Я жевал черствый сухарь и вдруг услышал, как хрустнул во рту мост. С момента приземления самолета я старался не повредить протез. Дантиста в африканской глуши не сыщешь.
Мысль о зубах не покидала меня всю дорогу. Я думал о них, когда боролся с Айтело. Я думал о них в Штатах, когда жевал карамельку в кино или грыз в ресторане куриную косточку. Я думал о них всякий раз, почувствовав во рту какую-нибудь соринку, и с замиранием сердца исследовал языком каждую впадинку в ротовой полости.
И вот случилось то, чего я так боялся. Я выплюнул в платок сломанный зуб и в полнейшем отчаянии чертыхнулся. На глазах у меня выступили слезы.
- Что случиться, господин? - спросил Ромилей.
Я вытащил зажигалку.
- Зуб сломал, будь он неладен!
- Это есть плохо. Больно?
- Боли нет. Но противно и некстати.
То, что случилось, заставило меня вспомнить, сколько труда было положено на мои зубы.
Первый мост мне поставила после войны в Париже мадемуазель Монтекукколи. Ее рекомендовала Берта, девица, нанятая ходить за двумя нашими дочерьми. Генерал Монтекукколи был последним противником маршала Тюренна и, прибыв на его похороны, бил себя в грудь и рыдал.
С мадемуазель Монтекукколи не все шло гладко. Работая над моим ртом, она наваливалась мне на лицо своим пышным бюстом, так что я едва мог вздохнуть.
Зубоврачебный кабинет мадемуазель Монтекукколи находился на рю дюр Колизее. Двор, мощенный серо-желтым камнем, помятые мусорные баки, коты, таскающие из них остатки снеди, метлы, ведра и общественный туалет. Лифт поднимался так медленно, что вы могли справиться о времени дня у людей, которые шли по лестнице, вьющейся вокруг лифтовой шахты. Я приходил к стоматологу в твидовом костюме и шевровых штиблетах.
Сейчас, сидя в ожидании, я вспоминал все это: двор, медленный лифт, пятидесятилетнюю мадемуазель Монтекукколи, ее губки в форме сердечка, ее застывшую франко-итало-румынскую улыбку и большой бюст. Охваченный ужасом, я усаживаюсь в зубоврачебное кресло. Прежде чем поставить мост, она удаляет нерв. Потом сует мне в рот деревянную палочку, велит: "Grincez! Grincez les dents!" - и сама скрипит зубами, показывая, что нужно делать.
Старая дева считала, что искусство американских стоматологов не выдерживает никакого сравнения с ее мастерством, и грозила поставить мне новый мост наподобие того, какой она сделала Берте, гувернантке наших дочек.
Когда Берте вырезали аппендикс, навещать ее в больнице было некому. Я надевал котелок, натягивал лайковые перчатки и отправлялся на свидание. Френсис всегда была занята. Она не пропускала ни одной лекции в Коллеж де Франс.
Узнав о моем приходе, Берта притворялась, будто у нее сильный жар, и принималась метаться по постели. Потом, словно невзначай, кусала мне руку. Зубы ей сделали на славу. Ноздри у нее были большие, какой-то особой формы. Кроме того, она пребольно лягалась своими крепкими ногами. Словом, имел я с этой Бертой пару беспокойных недель…
Вернусь, однако, к своему главному предмету.
Мост, поставленный мадемуазель Монтекукколи, был ужасен. Мне казалось, будто во рту постороннее тело, которое сдвигало набок язык. От него даже горло саднило, и, входя в скрипучий лифт, я иногда не мог удержаться от стона. Да, десна немного распухла, признавала мадемуазель Монтекукколи, но где же моя солдатская выдержка, интересовалась она. Выдержки у меня хватало, но по приезде в Нью-Йорк все повторилось.
Второй мост, тот, от которого я деревянным сухарем отломил зуб, сделал мне в Нью-Йорке некий доктор Спор, кузен Клауса Спора, который писал портрет Лили. В то время, когда я сидел в зубоврачебном кресле, жена позировала ему в нашем поместье.
Из-за визитов к дантисту и к венгру-скрипачу я был вынужден два дня в неделю проводить в Нью-Йорке. После нескольких пересадок в метро и двух-трех порций виски для подкрепления сил со скрипичным футляром в руках, запыхавшись, я спускался в полуподвальный кабинет доктора Спора, где трудился техник-пуэрториканец. Прежде чем войти в кабинет, я заходил в уборную и, сделав свое дело, смотрел на себя, беззубого, в зеркало и говорил: "Wo bist du, soldat?" или "Это из-за тебя мир такой, какой есть. Реальность - это ты сам". И еще мне хотелось перекусить пополам здание, в котором я находился, - так, как это делал Моби Дик с кораблями.
- Были на скрипичных занятиях, мистер Хендерсон, - неизменно говорила секретарша.
Ожидая приема, я часто размышлял над своим прошлым, над судьбами своих детей и перспективами жизни с Лили. Я знал, что в этот самый момент она в мастерской Спора, вертится, не в силах от волнения усидеть на месте.
Ее портрет стал причиной ссоры между мной и моим старшим сыном Эдвардом. Тот ездит на красной спортивной машине, похож на мать и думает о себе лучше, чем думаю о нем я. И все-таки между нами есть что-то общее. Американцы способны на большие свершения, но крупные дела вершат не такие люди, как мы с ним. Они делаются такими людьми, как строитель Слокам, возводящий гигантские плотины. День и ночь тысячи машин ровняют горы, сдвигают землю, укладывают бетон. К такой работе ни я, ни Эдвард, ни Лили не имели никакого отношения.
Эдвард всегда поступал так, как поступают люди его круга. Наиболее самостоятельный его поступок был такой: он возил по Нью-Йорку в открытой машине шимпанзе, одетого ковбоем. Животное простудилось и загнулось. После этого мой сын играл на кларнете в джаз-банде, жил на Бликер-стрит возле какой-то ночлежки, где штабелями валялись пьянчуги. При всем при том он получал свои двадцать тысяч долларов в год.
Отец - это все-таки отец, каким бы он ни был, и, чтобы поговорить с Эдвардом, я отправился к черту на кулички, в Калифорнию. Нашел сына в Малибу. Он жил в купальной кабине, и разговор происходил на песчаном пляже. Море было призрачное, ленивое, с тусклым медным отливом. Вокруг простиралась дымчатая белизна.
- Эдвард, где мы?
- На краю света.
- Чертовски неудачное место для встречи. Ничего нет - только дым и туман… Я хочу обсудить с тобой кое-какие вещи. Я несдержан, это верно. Очень может быть, что я просто чокнутый. Но всему есть свои причины.
- Я что-то не улавливаю, па.
- Ты должен стать врачом. Поступай в медицинское училище, Эдвард.
- На кой?
- Могу привести десяток доводов. Я знаю, тебя беспокоит твое здоровье. Знаю, что принимаешь таблетки Королевы Би. Знаю наверняка…
- Ты тащился из Коннектикута, чтобы сказать мне это?
- Ты вправе думать, что твой отец не способен рассуждать здраво - это умеет только твоя мать. Тем не менее у меня есть некоторые наблюдения. Первый вывод, который я сделал: лишь немногие люди в своем уме. Второй: рабство в Америке не было упразднено полностью. Большинство людей порабощены вещами. Однако не буду излагать свою философию. Я часто путаюсь, это верно. Но я боец, и хороший боец.
- И за что же ты борешься, па?
- За что борюсь? За правду! Борюсь против лжи. Но отчаяннее всего я борюсь с самим собой.
Я отдавал себе отчет в том, что Эдвард ждет, когда я объясню, зачем ему жить. Это причиняло мне боль. Сыновья всегда надеются, что отцы научат их жить. А отцы стараются по возможности оградить сыновей от горя и неприятностей.
У самой кромки воды плакал тюлений детеныш. Он думал, что стадо бросило его. Мне стало жаль беднягу, и я послал Эдварда в лавку купить коробку тунца, а сам отгонял от малыша бродячих псов. Проходивший мимо человек сказал, что тюленчик - известный попрошайка и не надо выкармливать еще одного паразита. Он поддал тюлененка под зад, тот зашлепал к воде, где взад-вперед кружились пеликаны, и исчез в клочьях пены.
- А тебе ночью в кабине не холодно? - спросил я Эдварда.
- Стараюсь не обращать внимания.
Я снова почувствовал, как люблю сына. Мне было нестерпимо видеть его в таком состоянии.
- Учись на врача, Эдди, - настаивал я. - Если неприятно видеть кровь, не ходи в хирурги. Если не любишь взрослых, учись на педиатра. Не любишь детей, специализируйся по женским болезням. Ты так и не прочел книг доктора Гренфелла, которые я дарил тебе на Рождество. Ты даже коробки с ними не распаковывал.
Я возвратился в Коннектикут. Скоро ко мне приехал Эдвард. Приехал не один, а с девчонкой из Центральной Америки и сказал, что хочет на ней жениться, на индейской девушке с длинным личиком и близко поставленными глазами.
- Па, я влюбился.
- Не смеши. Девочка попала в беду?
- Нет, просто я люблю ее.
- Ни в жизнь не поверю!
- Может, тебя смущает, что она из простолюдинок? Как же в таком случае быть с Лили?
- Что ты имеешь против своей мачехи? Лили - замечательная женщина. А твоя индианка - кто она такая?
- Тогда я не понимаю, почему ты не позволяешь Лили повесить ее портрет рядом с портретами наших многоуважаемых предков. А Марию Фелуччи (так звали его девчонку) не трогай. Я люблю ее.
Я смотрел на своего незадачливого сына, коротко постриженного, узкобедрого, в рубашке с застегнутым воротом, на его принстонский галстук, на белые туфли, безликое лицо и думал: "Господи, неужто он плод чресл моих? Сколько, однако, странностей на нашей грешной земле. Если он попадет к этой девчонке в руки, та его поедом съест!" И снова почувствовал приступ горячей, замешенной на тревоге любви к сыну. Пусть поступает как хочет. "Sauve qui peut!" Пусть хоть на дюжине Марий Фелуччи женится. И пусть она тоже закажет свой портрет.
А свой портрет в форме национального гвардейца я снял. Ни моего, ни Лилиного портрета в гостиной не будет.
Это не все, о чем я думал, пока мы с Ромилеем томились у дверей главаря племени варири.
- Уезжаешь позировать? А ведь как была неряхой, такой и останешься. Под кроватью детские пеленки, в раковине остатки еды, а в сортире словно домовой поселился. Я знаю, что ты гоняешь на скорости семьдесят миль в час. Когда-нибудь детей угробишь. И не смотри на часы, когда с тобой о серьезных вещах говорят!
Лили бледнела, отворачивалась, улыбалась: когда же я наконец пойму, какую пользу мне принесет ее портрет?
- Тебе дали поручение на неделю по сбору средств в Молочный фонд. Ты его выполнила? А вот в совет тебя не избрали, прокатили при голосовании.
Затерянный где-то в горах Африки, я сжимал в кулаке сломанный зуб и вспоминал, как попал в переделку с женой художника, писавшего портрет Лили, миссис К. Спор. До войны та считалась красавицей и в свои шестьдесят с гаком не изменилась: одевалась, как молодая, в платья с оборками, втыкала в волосы цветы. К тому же утверждала, что умела ублажать мужчин, хотя среди красавиц это большая редкость. Время и возраст брали свое, она бесилась со злости, хотя в глазах таилась, как сицилийский мафиози, нерастраченная сексуальная сила.