Печора - Азаров Юрий Петрович 10 стр.


- Ну а им зачем это вскрытие?

- Кашкадамову? А у него тема по придаткам. А Гера с Россомахой давно ищут случая поприсутствовать. Я им обещал, как только будет подходящий материал.

Я едва сдержался, чтобы не выбить поднос из Толиных рук.

- Боишься? - это Толя у меня спросил.

- Боюсь? - машинально переспросил я.

Мне бы, конечно, не ходить на это вскрытие. Но что-то настаивало во мне: надо, непременно надо. Эта и будет третья моя встреча. Последняя. И я шел так, как будто ничего и не соображал. Впереди меня двигались парни. Двигались, перебрасываясь меж собой всякой всячиной: а что в кино, а сколько градусов, а снег хрустит как живой. Меня Россомаха под руку взял, рассказывал про дом, в котором он жил в первое время: третий этаж, две комнаты, ему одному сразу дали две комнаты, оказалось, для кого-то придерживали квартиру, а теперь у него, впрочем, тоже две комнаты, даже лучше, отдельные, те были смежные, очень просит прийти к нему в гости, есть что посмотреть, тоже искусством увлекается. Россомаху больше всего на свете интересуют кость и серебро, пару раз в год выезжает к Баренцеву морю, там удается кое-что скупить. И ещё шкуры: медвежьи, оленьи. Я молчу. Он так же, как и подошел, отходит к Кашкадамову и что-то ему рассказывает, должно быть о шкурах, потому что показывает руками - во!

В подвале морга пахнуло серой холодностью. Нас встретили два санитара. Два коротеньких человечка в белых халатах. На огромном оцинкованном столе лежало тело, покрытое белым. Я сжал кулаки в карманах и стиснул зубы. Снова дышать стало нечем. Закружилась голова. Мне бы не подходить к столу. А я как увидел её - точно живая: белый лоб, сноп каштановых волос и верхняя губа чуть приоткрыта, и будто голос её: "Зачем вы меня преследуете?" И как этот голос почудился мне, так я кинулся к санитарам. "Не дам!" - закричал, простыню схватил и все пытался расправить простыню, чтобы укрыть Ларису, а глазное яблоко снова свело судорогой - я и теперь не знаю природу этой моей непонятной болезни, только когда уж подходит эта жуткая глазная боль, так сознание на краю обрыва - и тогда, помню, силюсь сознание удержать, а не могу, вертится все передо мной, двоится, четверится; Герино лицо, его пронзительный голос: "Чучело!", Толины руки, он схватил меня за плечи, Кашкадамов укладывает меня на скамью, что у окна была, а я чувствую, что предаю Ларису, делаю попытку встать - не могу, а в голове шевелится мысль, будто я рад тому, что мне этот приступ на выручку пришел, и не приди он, не знаю, что бы я натворил. И я лежал, должно быть, долго, и слышал их отвратительные голоса.

- Странные следы. Изнасилование, может быть? - это Кашкадамов.

- Исключено, - это Толя.

А потом донесся до меня звук пилы: такой звук бывает, когда сырую осину пилят. И голос одного из санитаров: "Какие волосы!"

А когда все закончилось, Гера очень мягко поддержал меня за плечи. А я не мог в сознания что-то решить. Так, должно быть, сходят с ума. Лишаются способности переходить в мыслях с одного предмета на другой. Я ощущаю, как это ни странно, только Герину тёплую руку на своем плече. И мне хочется, чтобы он не убирал свою руку. И еще я чувствую, что если сейчас не выйдет что-то вместе со слезами из меня, то, наверное, я сойду с ума. Что-то сковывает меня, и снова дышать нечем, и судорога у переносицы. Мне поднесли какую-то гадость. Я понял - нашатырный спирт. В одно мгновение пришла ясность сознания. Стало чем дышать. Вышли на улицу.

Всё позади. Позади прежняя жизнь. Автобусные встречи позади. Чистота позади. Предчувствия радости позади. И мгновенное сумасшествие позади. Я ощущаю досаду. Непростительное предательство. И снова что-то цепляется в мыслях, запутывается и не желает распутываться, это та грань обернулась в сознании препятствием, за которым безумие; надо оттянуть что-то от этой грани назад усилием воли, чтобы не сойти, не переступить рубеж, глубже дышать, спокойнее должно стать, выжить сейчас забыть всё: и предательство, и их забыть - и смотреть вверх, вниз, в стороны, куда угодно, только не на Геру, Россомаху, Толю, Кашкадамова. Идти просто так, переступать ногами снег белый, синий, лиловый, а теперь легче стало. Совсем легко. Все можно вынести в этой жизни, так мама моя говорит. И сейчас я вспомнил маму. Мамочка, мамочка, всхлипывает моя душа. Помогимне, мамочка. Не дай сойти с ума.

Так, они нырнули в магазин. Я нащупываю в кармане хрустящие бумажки. А потом чеки, бутылки, еще колбасы, сыра, хлеба надо взять, воды минеральной, мороженые помидоры, так, свернем здесь, нет, правее…

- Ну как, отошел малость? - это Гера ласково. - Подождите, сигареты забыли, - это Толя.

- У меня дома есть, - отвечает Гера, беря меня под руку. - Скользко здесь, осторожно.

На улице темно. Это хорошо, что темно. Я иду к Толе. Снова к Толе, куда придут его знакомые медсестры.

- Так, а теперь мыть всем руки: Вот марганец, - это Толя говорит, когда мы переступили порог его квартиры.

В дверь постучали. Вошли девицы. И я почему-то ищу в них сходство с Морозовой. Одну из них Ларисой зовут.

- Удивительное имя! - кричу я. - Мне больше! Больше наливай!

- Неразбавленный, - тихо предупреждает Толя. Я вижу Герино лицо. Его сузившиеся жесткие глаза.

- Еще! - прошу я.

- Концы отдашь! Хватит.

- Ах, так! Мои руки снизу поддевают стол, и весь он, как был со сковородой, только что принесенной, с закуской и бутылками, опрокидывается.

Меня держат, и откуда силы - Россомаха с Толей в разные стенки руками ткнулись, только Гера на месте. Он руку мне подломил и в снег, а сугроб с крыльца швырнул.

Полетели вслед мое пальто, шапка, шарф. Выбежал Толя.

- Ты с ума сошел? - это он Гере.

- Пусть убирается! - это Гера.

- Пойдем в комнату, уложу, - это мне Толя. Я вырываюсь и ухожу.

Я иду через сквер, и когда чувствую, что далеко от домов, даю волю слезам. Меня рвет. Я снегом тру лицо. Злость подкрадывается ко мне, голова четко соображает: нельзя садиться, нельзя стоять, надо идти. Мое сознание двоится. Одна половинка трезва и расчетлива, другая затуманена и несет всякую чушь. Одна требует справедливости и участия другая ищет фальши.

- Будьте вы прокляты! Все прокляты! - это моя затуманенность буйствует.

- Так тебе и надо! - это расчетливая половинка в упреки кинулась.

- Господи, за что же?!

- Не юродствуй! Соберись с силами и марш домой!

- Не могу, лучше здесь лечь и замерзнуть.

- Ты даже на это не способен!

- Только ты, ты никогда не предашь, - это я к дереву прижался щекой.

- Опять лжешь, ты прислонился, чтобы отлежаться на стволе!

- Почему я так одинок?! Почему?!

- Опять лжешь. Ты не одинок. У тебя есть все!

- Ничего у меня нет. Ничего нет! И не было никогда!

- Неправда, все было. Всегда было больше, чем у всех!

- Что же было?

- Ты хочешь, чтобы тебе перечислили. Не выйдет. Не лицемерь хотя бы наедине с собой.

Одна половинка заревела, а другая трезво и зло:

- Не вой, скотина, услышать могут. Озираюсь: горят окна - красные, голубые, зеленые окна, за которыми, наверное, такой прекрасный, как у Бреттеров, уют. Лезут слова чужие:

- На Север надо с женой ехать!

- А где я жену возьму! Не могу же я жениться не любя!

И слова деда Николая:

- Яблоко, когда перезреет, оно уже никому не нужно.

- Не нужен! Никому не нужен.

- Опять лжешь.

Вижу знакомые два окна. Это Рубинского окна. К нему! Стучу.

- Кто там?

- Это я.

Дверь приоткрылась. Цепочка поперек груди у Рубинского.

- Ты пьян. Иди домой. Я тебе не открою. Я сплю.

- Открой. Прошу тебя, открой. Дверь захлопнулась.

- Я разнесу эту дверь! - это затуманенность моя взбеленилась.

- Ты этого не сделаешь. Ученики рядом.

Где-то загремел засов, и я скатился вниз. Домой пошел. Вот и мое окно. Занавеска отодвинута. Вижу сгорбленные плечи, руки вижу в окне - это мама моя. Так и есть - бац, занавеска опустилась, сейчас выйдет: "Сыночек" - и все такое. Надо за сарай спрятаться. Сажусь за сараем на бревно.

- Можешь даже уснуть, - это трезвая половинка говорит. - Сейчас придет мама, ты немного покуражишься, а потом потопаешь за ней.

Так оно и есть:

- Пойдем, сыночек!

7

Неожиданно для себя я сделал открытие. Я увидел ее в морозном сиянии, в лесной тишине, в снегопаде. Я шел по лесу и чувствовал, что она рядом. Я ощущал восхитительный неземной запах османии. Видел чарующий блеск ее щеки, ласкающий свет, идущий от ее розовой шали, от меха серебристого воротника, от тонких белых рук с голубыми прожилками. Всюду, где была природная чистота, всюду была она. Поэтому я уходил в лес. Каждую свободную минуту я становился на лыжи. И еще она являлась мне, когда я въедался в тарабринские книжки: Рим, Милан, Флоренция, Романья, речи Савонаролы и речи Аввакума, помыслы Макиавелли и Пестеля, Пушкин и Достоевский - она была рядом, теперь неприступная совсем, но полностью принадлежавшая самому возвышенному, что есть в мире, - Красоте. И еще она приходила ко мне, когда я был с детьми.

Позднее я сформулирую для себя: воспитать - значит развить способность любить. А еще позднее, много-много лет спустя, я сумею лишь подтвердить для себя: только настоящая, подлинная, высокая любовь способна сделать человека великим. Истинная любовь и есть Добро и Красота.

Всего этого тогда, в печорский период моей жизни, я не понимал. Во мне продолжали развиваться две страсти. Страстная любовь к детям и к природе. Появилось неосознанное желание во что бы то ни стало объединить эти две любви, соединить в общем-то схожие состояния.

И это желание отчетливо дало о себе знать, когда однажды оказался я на заснеженной горе, а до этого брел на лыжах, уткнувшись в девственную снеговую рассыпчатость, и конца и краю не было этой белой пушистости, и уже ломило в пояснице, и шапку хотелось снять, но даже сдвинуть на самую макушку опасно: сорок градусов, а то и больше, даром что солнце шпарит. "Странно, - соображалось в разгорячённой голове, - был ведь здесь осенью, не было такой крутизны". А крутизна все усиливалась и усиливалась, так что лыжи приходилось ставить вкривь и вкось. И наконец - награда.

Оперся на лыжные палки, повисло тело над сияющей бесконечностью. Летящая прозрачность слепила глаза. Зеркальное небо отражалось отбеленным холстом.

Солнце каталось по снеговой парче. Морозность жила своей радостно-ликующей жизнью. Я поднял голову и увидел, как огненно-белый шар скатывается по самому ближнему световому переливу. В этой морозности была еще какая-то особая сила чистоты, была какая-то недосягаемость. Все на этой высоте вдруг обнажилось мне: передо мной стояла недвижно-спокойная энергия мироздания. Жмурясь и едва переводя дыхание, почти ничего не соображая, я все же попытался запомнить что-то. И первое, как я понял (как я ни силился определить цветовую гамму), здесь не было цвета в привычном понимании - синий, желтый, палевый, розовый. Здесь было нечто надцветовое, точнее, что-то стоящее за пределами спектра. Такое свечение может быть у ВРЕМЕНИ, у некоего абстрактного пространства. Это был струящийся свет, который и держался только за счет этой стылой морозной крепости. От всей этой красоты не то чтобы дух захватило - прибавилось столько силы, будто открылись мне новые источники энергии, будто установилась ранее неведомая, совершенно прямая связь с самыми дальними уголками вселенной. И что-то забилось в груди и стало расти и выходить наружу, сливаясь с этой прекрасной морозной крепостью.

Потом на вершину поднялись дети: Света, Алла, Саша, Валерий. Так же, как и я, повисли на палках, опустив руки. И первое, что дошло до моего сознания, - их дыхание - тонкий запах парного молока, смешанного с запахом фиалки. И к этому запаху примешивался еще и тот, знакомый только мне, удивительный аромат - все, что осталось мне от моей живой и неповторимой любви. Слезы навернулись на глаза. Я боялся посмотреть на детей. Мне вдруг показалось, что я, стоит поднять глаза, увижу ее, увижу на этой солнечно-морозной высоте.

А потом в одно мгновение моя тревожность схлынула.

- Смотрите же, смотрите! - кричала Света Шафранова. - Солнце катится.

Мы не сговаривались. Они услышали меня. И солнце будто катилось по снеговой парче. Я взглянул на детей. Их лица смеялись. Неслышно. И одежды, припорошенные снегом, и румянец на щеках, и радостные глаза - все говорило о новом состоянии, что-то бесконечно чистое объединило нас. Мы замерли. На-верное, от общей причастности к Красоте.

Я интуитивно понял тогда, что человеку нужны мгновения, когда вот так щедро в его может и должна войти Красота.

Родившаяся однажды радужная ослеплённость спасала от многого: она отгородила от суетных претензий, от всего, что мешало покойному развитию счастья. Пусть это звучит нелепо, но это единение с детьми и природой меня приблизило к ней. И чем больше я приближался, тем более по-иному относился и к себе самому, и к жизни, и к детям. Я увидел их другими. Я стал искать в них какое-то сходство со всем прекрасным, что непременно жило в её глазах в её изяществе. Я стал учиться любить детей.

* * *

Я много лет спустя только понял, что моя ослепленная любовь к детям была разновидностью болезненной любви к самому себе. Впервые, об этом мне сказал Рубинский. Сказал насмешливо, после того как я возмутился его авторитарными методами общения с детьми. Впрочем, я и сейчас не могу понять, были ли его методы авторитарными или же это тоже был какой-то болезненный, загиб. Я развивал тогда идею самоуправления. Мне казалось, что я с детьми достигаю высших форм человеческого единения, высшей справедливости, правды и доверия. Я говорил ученикам:

- Завтра три восьмых класса пишут сочинение. Ни в одном из классов не будет учителя, и никто из ребят не посмеет списать у товарища или же воспользоваться записями, учебником или шпаргалкой.

Я верил детям, как самому себе. Я знал: будет в классах абсолютный порядок. А через два часа мне принесут в учительскую три стопки сочинений, и я доложу детям, что за эти два часа подготовил для них удивительный рассказ о нравственных поисках Толстого и Чехова. Я давал им понять, что моя функция как учителя не в том, чтобы следить за ними, мелко и унизительно допрашивать, выискивать недостатки, расставлять капканы, а в том, чтобы утверждать высшие формы нравственности, для утверждения которых я хотел непременно найти и технологические решения. Если, скажем, Валерий Чернов назначался ответственным за проведение всего дня, то он и должен. был обеспечить порядок на контрольной в своем классе. И я верил ему и говорил об этом и детям, и учителям. И в ответ мне посмеивались и некоторые из ребят, и некоторые из учителей.

- У меня несколько иной метод, - тихо произносил Рубинский, как бы обращаясь к Екатерине Ивановне, И та раскатисто смеялась: - Ну уж и метод…

Новшество Рубинского было таким. Он поставил на стол свой учительский стул, забрался на этот трон и два часа просидел на нем, пока не прозвенел звонок. Странно, когдая увидел Рубинского, сидящего на своем возвышении, я возмутился, а он как ни в чем не бывало слез с возвышения, и его обступили со всех сторон дети: и Валера Чернов, и Света Шафранова, и Юля Шарова, и все другие дети, и никто из них не был возмущен, напротив, все обращались к нему с почтением, и он улыбался, отвечал на вопросы, и была меж ними такая особая доверительная доброжелательность, что я тихонько закрыл двери и удалился.

Однажды я разговорился со Светой Шафрановой. Как-то очень осторожно коснулся Рубинского. Она сказала:

- А он не злой. Смешно, когда он разыгрывает диктатора.

Я продолжал развивать самостоятельности детей, а Рубинский посмеивался надо мной. Помню, я уже добился того, что дети сами находили работу, сами организовывали труд, получали деньги, оформляли сберегательные книжки, покупали необходимый инвентарь для предстоящего похода, уже каждый из ребят побывал и в командной, и в подчиненной роли (принцип сменяемости руководства был для меня одним из главных), а Рубинский все равно посмеивался.

- Это игра, - говорил он. - Никому не нужная игра.

- То, что это игра, - это прекрасно, - отвечал, я ему. - Без игры не может быть детской жизни. И не беда, что ты этого не понимаешь. Страшное в другом. Ты знаешь, какой вред могут принести авторитарные методы, которые насаждаются в школе, и ты же не принимаешь детское самоуправление.

- Не принимаю. Нельзя ставить у власти таких детей, как Чернов или Юра Савков.

- Почему нельзя?

- Потому что они безнравственны.

- От природы, что ли?

- От безнравственного воспитания, - А кого можно?

- Никого.

- А тебя? - язвил я.

- Вот тебя уж точно нельзя, - отвечал он.

- Почему же?

- Потому что ты озабочен только своими притязаниями. Ты наслаждаешься самим собой в общении с детьми…

Я ничего тогда не смог ответить ему. Я действительно наслаждался самим собой. Мне доставляло огромную радость то, что я всецело посвящал себя детям, что они мне дороже всего, а те идеи, какие я пытаюсь с ними утверждать в этой жизни, волновали человечество на протяжении многих веков. Так почему же я не должен наслаждаться своим трудом, своим общением, своими догадками? Я ненавидел Рубинского и все же в чем-то ощущал его правоту. Ощущал, хотя и не принимал ее. Конфликт возник у меня с Рубинским в колхозе. Я руководил тремя восьмыми, а он тремя девятыми классами. И здесь я развивал со своим отрядом самоуправление, а он - авторитарность: за все отвечал сам, сам наказывал и поощрял, раздавал инвентарь и принимал работу. Все это у меня совершали ответственные, и я радовался тому, как они разрешали возникающие противоречия.

Но однажды случилась беда. Мои восьмиклассники во главе с Савковым и Черновым оказались ночью на кладбище (у них с девчонками было какое-то пари), они выдернули несколько крестов и направились в деревню, назвав свое шествие восьмым крестовым походом. В ходе расследования этого чрезвычайного происшествия выяснилось, что Чернов с крестом в руках ночью постучал в один из домов, старуха выглянула в окно и, увидев крест, говорят, упала в обморок, а Чернов хохотал так, что упал на землю, лег на спину и задрал кверху ноги: так ему было весело.

И вот теперь шло разбирательство.

Чернов стоял на середине вместе с Савковым.

- Вы хоть отдаете себе отчет в содеянном правонарушении? - спрашивал Рубинский, взяв на себя миссию главного судьи.

- А что мы сделали? Ну, пошутили. Ну, виноваты, - вот такие были ответы.

Я прервал разбирательство, потребовав, чтобы Совет коллектива, который на общем собрании был назван главным органом, разобрал происшествие и вынес соответствующее решение. Меня поддержали и Чаркин, и завуч Фаранджева.

- Они не случайно тебя поддержали, - сказал мне Рубинский, когда мы остались одни.

- Почему не случайно?

- Да потому, что они твоими руками не сплотят, а разъединят ребят.

- Почему разъединят?

- Да потому, что мы фактически натравим одних учеников на других. Где это слыхано, чтобы товарищ закладывал своего товарища! - У Макаренко тоже закладывали друг друга! Рубинский махнул рукой:

- Там совсем другое. Там как семья.

- А почему здесь нельзя, как в семье?

- Нельзя потому, что здесь не семья.

- А что?

Назад Дальше