И теперь мне. захотелось защитить Чернова. И я глядел на Екатерину Ивановну, ждал ее поддержки. Это о ней Чернов твердил всем: "Екатерина Ивановна - лучший в мире учитель!" - и Екатерина Ивановна демонстрировала свое доброе отношение к Чернову: "Настоящий самородок!" А здесь в споре она назвала его подонком. И во мне все вскипело. И так сдавило горло, что я едва ли мог сказать хотя бы одно слово. Моего смятения никто не заметил. Я тихо сел в уголочке, так что все мне были видны, и приготовился к сопротивлению. Я решил выбрать удобный момент и сказать: "А к чему, собственно, можно прийти, если я дальше утверждать формулу: сын в ответе за отца, а отец за сына…"
И все, возможно, так и случилось бы, если бы разговор вдруг не обернулся другой стороной. В один миг рухнуло мое противостояние. В один миг сникла моя высокомерность, и я ощутил себя ничтожным и никчемным в этом теплом и чистом доме.
- Слышали, в Каджероме что было? - спросил вдруг Рубинский.
- А что было в Каджероме?
- Я сегодня обедал с Кашкадамовым. Он говорит, что еле ноги унесли из Каджерома. Толпа гналась, орала: "Берийцы!" Абрикосова, говорят, повалили в снег, еле вырвался, на ходу в товарняк вскочил.
- А что с памятником?
- Изуродовали. Ногу отбили, лицо раскроили ломиком…
- Так и стоит теперь?
- Нет. Организованно стащили с пьедестала.
Бреттер захлопнул книгу. Сказал:
- Это все чепуха. Морозову жалко.
- А что с Морозовой? - это Екатерина Ивановна.
- Покончила в доме приезжих на вокзале.
- Ослепительной красоты, говорят…
- На редкость красива, - это Елизавета Петровна вставила.
- Я ничего не знаю, - это Екатерина Ивановна. Я слышу рассказ Елизаветы Петровны: жених Ларисы Морозовой, не дождавшись реабилитации, убежал из лагеря, чтобы встретиться с невестой. Реабилитация пришла через три дня после его смерти. Когда Лариса узнала…
- Она была в коричневой шубке и в розовой шали? - это я неожиданно спросил.
- Вы её видели?
- Нет-нет, - почему-то солгал я.
Они продолжали говорить, а я сковался не то страхом, не то болью. Опять сдавило горло и судорогой свело у глазного яблока. Я сидел не шевелясь. И сквозь боль у виска вспоминалось, как лицом к лицу оказался с нею в автобусе. Как дурак кинулся к ней, она отпрянула в ужасе, ее смятенные глаза были злы, кончики губ вздрагивали. Потом она отвернулась, прикрыла розовой шалью щёку, чтобы мой взгляд её не касался. Я проехал свою остановку. Пошел вслед за нею. Дважды она резко посмотрела в мою сторону и направилась снова в город. На остановке автобуса она постояла. Я тоже приостановился. Она резко свернула в переулок, потом в следующий, потом во двор, потом в подъезд.
Я вбежал в подъезд с намерением произнести самые добрые и самые прекрасные слова.
- Что вам от меня нужно? - это она гневно.
- Меня поразило ваше лицо.
- Вам предъявить документы?
- Вы недавно приехали?
- Вам сказать, где я остановилась? На вокзале. В доме приезжих. Прошу вас, умоляю, не преследуйте меня…
В растерянности я сказал что-то о недоразумении. Попытался попросить прощения, но её уже не было. Только дверь поскрипывала на ветру.
А в шесть утра меня разбудила мама: кто-то ко мне пришел. Я оделся.
На кухне стоял человек в пальто, я с ним не был знаком.
- Извините за беспокойство, - сказал он. - Дело.
- Какое?
- Вы знали Морозову?
- Нет.
Человек улыбнулся. По-доброму улыбнулся.
- Нам установить одну деталь.
- Какую?
- Вчера вы с десяти до одиннадцати вечера встречались с женщиной, приехавшей.
- Ни с кем я не встречался.
- Это установлено. Женщина в розовой шали… Так встречались?
- И да и нет. Меня поразило ее лицо.
- Она вам что-нибудь передала? Вы её знали раньше?
- Я её видел впервые.
- Значит, встреча носила интимный характер? Я не знал что ответить.
- Никакой интимности не было. Я просто пошел за ней…
- Понятно… - улыбнулся он. - Интересная женщина. Была, впрочем.
- Что это значит?
- Вот вам адрес: завтра зайдете и подпишете показания.
- Я ничего подписывать не буду.
- Это дело ваше.
6
Я ушёл в тот вечер от Бреттеров в полной растерянности.
- Что с тобой? - спрашивал Рубинский.
Я молчал. Потом сказал ему какую-то грубость. Я понимал, что напрасно срываю на нем зло. Домой я не мог идти. Я хотел хоть что-нибудь узнать о случившемся. И вместе с тем что-то останавливало. Собственно, знаю что: страх. Помню, и мама осуждала тех, кто пытался защищать репрессированных. Нельзя. От родственников, которые чем-то запятнаны, надо отказываться. Решительно. Навсегда. Чтобы духу от них никакого не шло. Не было их вообще. Не видел. Не знаю. Не помню. Мир разделен на две части - на лагерь и на нелагерь. Все, что за колючей проволокой, то не наше. Вражеское. И не только о репрессированных надо забыть, но а о самом факте существования человека из этой лагерной жизни.
Но она, теперь я знал, как её зовут, - Лариса Морозова, была не родственницей, она была кладезем моего духа. Эти две катастрофических встречи в автобусе были абсолютной реальностью. Теперь эта реальность обернулась удушьем. Я шел, и мне нечем - было дышать. Морозное сияние фиолетовыми всполохами ласкало горизонт, и тишина была чёрной, и слезы я едва успевал стирать с лица. Я был один в этом, мире. Мама не в счёт. Мама - это совсем другое. Все совсем другое в сравнении с той, какой уже нет сейчас. Я и раньше, после двух столь неудачных встреч, думал о том, что мне все равно будет хорошо жить, лишь сознавая, что она есть на свете, что она рядом. Она была как манящая истина для меня. Истина, к какой я хотел стремиться, истина, какую я постоянно предавал. Предавал - и все же вновь стремился. Бежал к ней, припадая к ее животворному источнику. Падал и вновь вставал. Я знал: эта истина существует. Она живет. Она есть. Пусть сейчас сию минуту этой истине нет места в моем, окружении, но она все равно в своей нелегальности существует, на глубине человеческих душ существует. На самой глубине. Где-то между сплетением позвонков. Я надеялся дать о себе ей знать. Я не огорчался тем, что произошло. Все, что произошло, я переводил в ее же пользу. Как она, собственно, должна была поступить? В автобусе к ней пристает незнакомец. Потом преследует ее на улице. "Да с твоей физиономией только людей грабить, - вспомнилась мне шутка моего приятеля. - Этак ночью посветить фонариком, и прохожий завопит: "Все возьмите, только душу оставьте!" Я улыбнулся. Не считал себя страшным. И все-таки, я это знал, в моей физиономии было, точно уж было, что-то отталкивающее. Я всегда и сам поражался лихорадочному блеску своих глаз. Господи, можно было и посветлее глаза сделать. А они кажутся совсем черными, хотя они вовсе и не черные. Может быть, не будь у меня этих отпугивающих глаз, она бы не отшатнулась с такой решительностью. Вспомнил я и другие слова одной доброй знакомой: "Приставать к женщине на улице - это мерзопакостно". Я вел себя непристойно.
Что же происходит с человеком, когда вот так, неожиданно, все в его душе переворачивается, и он пребывает в абсолютной уверенности, что не ошибся, что встретил то единственное существо, выше которого нет и не будет ничего в этой жизни? Почему во мне так гулко давало о себе знать ожидание встречи? Это предчувствие заронилось в душу давно. Оно шевелилось, тихонечко лаская что-то заветное внутри и тогда, когда я ехал учиться: обязательно будет та единственная на всю жизнь встреча, и тогда, когда я садился в поезд и даже ходил по вагону, нет, значит-, не здесь, нет, не она, а иной раз я вдруг решал про себя: вот она, настоящая, но проходило время, - и очарование исчезало, а потом снова и с новой сладостной силой шевелилось заветное, и снова предчувствия встречи давали о себе знать. Эти ожидания принимали и другие формы. Были моменты, когда идеальный облик возникал, когда я прикасался к искусству. Особенно будила во мне идеально-чувственную мою природу живопись. Всматриваясь в лица мадонн, данай и венер, я, будто отвлекаясь от увиденной конкретности, сам складывал как бы новый образ, и этот новый образ начинал жить во мне, и я набрасывался на краски. Сутками я сидел за холстом, пытаясь передать ту идеальность лица, плоти, какая жила во мне. И неважно, что получалось совсем другое, важно иное: во время этого удивительного таинства во мне жил порыв. Было такое состояние, будто я уже не принадлежу реальности, точнее, единственной моей реальностью является мой лихорадочный поиск нужной краски, нужного живописного полотна, света или тени, нужного поворота головы, рук, торса. Этот процесс приобщения к предчувствиям, точнее к переводу идеальных моих предчувствий в сферу абсолютно реалистическую, совершался непременно в одиночестве. Либо ночью, когда все спали, либо где-нибудь в уединении. О том, что происходило со мной, никто не знал. А когда спрашивали даже самые близкие: "Что ты там промышляешь?" - я отвечал: "Так, мазюкаю". Это самое сокровенное жило во мне. И ради него я жил, боясь не только признаться в этом другим, но и самому себе. Мне двадцать раз задавали один и тот же вопрос: "Для чего ты живешь?" - и я ставил этот вопрос себе и ни разу честно не мог сказать ни себе, ни другим: для любви. Этого казалось мало. Я вспомнил признание одного человека: "У меня всё было. Не было только любви. Значит, ничего не было".
Я не кучился сейчас, вопросом, была ли у меня любовь или не было ее. Была любовь. Была. И еще раз была.
Сил не было, у меня идти дальше. Ноги будто подкосило. Я попытался подойти к забору, нотам был сугроб. Я взял горсть снега и вытер им лицо. Не помогло. Дышать нечем. Воздуху недостает. И даже глотать трудно. Я остановился, чтобы не упасть. Поднял голову и стал глубоко дышать, задерживая воздух в груди. Стало чуть-чуть легче. И вдруг мне стало казаться, что ее никогда и не было. Что, возможно, это были, видения. Что со мной что-то происходит. Как происходило, может быть, с бедным, несчастным протопопом, когда он один в - яме сидел. Как можно выжить пятнадцать лет в яме? В сырой обыкновенной яме. И где-то с сестрой, он знал об этом, его идеальная дщерь, невеста, возлюбленная, Федосья Морозова, ухоженная красавица, воспитанная на Платоне и Аристотеле, тоже в яме, с сестрой, а потом одна, крысы, пауки рядом, вода затхлая рядом, и она в грязи, вши по ней ползают, какая сила духа должна быть, чтобы не утерять чистоту свою, чтобы новую чистоту обрести! Говорят, фанатизм, кликушество, а где грани между неистовым смирением и величественной гордыней, которые опрокидывают все дурное, чтобы возвыситься до приближения к идеалу? У протопопа все отняли. Морозова сначала всё сама отдала, а потом все у неё отняли: дом, семью, сына, прокляли, уничтожили плоть, и только дух ее остался таким же неистово-ликующим, каким зародился, возможно, тогда, когда целыми сутками напролет слушала своего друга Аввакума.
Я думал раньше: ничего не боюсь, потому что не боюсь смерти, так я решил про себя, и это создавало мне ощущение бесстрашия. Ощущение силы и богатства. Я сам определил для себя тот последний предел, который граничит со смертью. А между мной и этим пределом вон какое расстояние - и в этом промежутке меня ничто не выведет из себя, ничто не испугает. Оказывается, всё не так. Обрести в душе любовь и потерять ее - это страшнее смерти. Страшнее всего.
- Ты чего здесь блукаешь? - раздался голос за моим плечом.
Я узнал Россомаху, врача, с которым недавно познакомился.
- Так, гуляю, - как ни в чём не бывало улыбнулся я.
- А ну давай заглянем к Толе, - предложил он. Мы постучали в дверь.
- Темно. Напрасно, - сказал я. Россомаха еще сильнее заколотил в дверь:
- Он дома. Я знаю.
Действительно, за дверью загремели. Зажегся свет, На пороге, совсем голый, в накинутом на плечи пальто, стоял Толя.
- Я могу, конечно, вас впустить, - сказал он, запахиваясь в пальто, - но лучше бы в следующий раз. Не один я.
- Оно и видно, - улыбнулся Россомаха, - давай завтра встретимся. Не позже восьми вечера.
- Добро, - ответил Толя, закрывая дверь.
- Женщины, вино и карты - вот набор местных занятий, - сказал Россомаха, когда мы отошли от Толиного дома. - Не такой уж скверный набор, как ты считаешь?
Я промолчал, а потом хотел было что-то спросить, но Россомаха меня опередил:
- Нет, мой набор разнообразнее. У меня еще диссертация.
- А тема?
- Сложная. Женские болезни. Придатки.
Я не стал больше расспрашивать Россомаху. Попрощались и пошли в разные стороны.
На следующий день я снова оказался на Толином пороге. Мне открыли. За столом сидели Абрикосов Гера, лейтенант в штатском, Россомаха и Герин приятель, Кашкадамов, тоже в штатском, и еще один незнакомый мне офицер-вохровец.
Здесь не было ни витых ложечек, ни абажура: лампочка болталась на скрученном проводе, стол был устлан газетами, закуска нарезана небрежно, хлеб наломан кусками. Спорили.
- Никаких талантов, - настаивал Гера. - Из каждого можно сделать и артиста, и писателя, и художника.
- И из тебя? - спросил Кашкадамов.
- И из меня, - сказал Гера. У Геры лицо хотя и без особых примет, но все в нем крепко сбито: подбородок ладный, губы крупные, глаза большие, пристальные, шея атлетическая, движения упругие.
- А от чего же все зависит?
- А от того, кому как повезет, - ответил Гера.
- Что же, и Шаляпина из каждого можно сделать? - вмешался я в спор.
- Шаляпина, может быть, не из каждого, - ответил Гера, - но петь может каждый, если тренировать хорошо. Незаменимых людей нет. Я видел многих знаменитостей - литераторов, актеров, художников, которые вынуждены были оставить свою работу. Бог ты мой, думал я, неужели эти люди что-то когда-то создавали? Понимаете, по человеческим качествам они, эти бывшие таланты, уступали даже уголовникам.
- А что у вас в Каджероме произошло? - спросил я.
- Не болтай, - ответил Гера, Он встал и направился на кухню, где шипела на сковороде оленина.
- А что в Каджероме? - спросил Россомаха.
- Еле ноги унесли, - ответил Кашкадамов. - Толпа гналась за нами, орала: "Берийцы!" Геру схватили, едва вырвать успели, вскочили на товарняк…
- Каджером ещё припомнится! - сказал офицер и тут же замолчал, когда вернулся Гера с двумя колодами карт.
- Ладно, еще по маленькой и распишем, - сказал Гера.
- Часика на два, - предложил Россомаха, - не забыли? - завтра вскрытие - интересный материал.
- Девица Морозова? - спросил Кашкадамов.
- Она самая, - ответил Россомаха.
- Возьмем Попова? - это ко мне обращение.
- Пойдешь на вскрытие?
Я ушам своим не верю. Снова удушье сковало тело. И правая сторона у виска так заломила, что я не в состоянии был пошевельнуться.
- Испугался? - это Кашкадамов сказал, похлопывая меня по плечу. - Ну что, пойдёшь? Или нет?
- Куда? - машинально спросил я. - В морг, разумеется…
Я и потом думал, что было со мною в те минуты, когда я сидел в кругу Кашкадамова и Абрикосова. Я их ненавидел: Боялся ли я их? Страх ли был это? Я ощущал себя растоптанным. Они были великанами, топтавшими меня, букашечного. И я не мог сопротивляться. Я молчал, утаивая себя истинного. Они противостояли мне не как Рубинский и Бреттеры, они противостояли по-другому. Моя ненависть захлебнулась в моем страхе. У меня будто почву вышибли из-под ног. Я сам себе стал омерзителен. И когда омерзение к себе достигло предела, появились силы, ибо вспыхнула ненависть к собственному предательству, к собственной мерзости. Я наблюдал за лицами играющих. Они были так веселы, и так увлечены раскладами карт, и так уважительны были друг к другу, что иного мира, кроме того, какой развертывался за карточным столом, для /них не существовало. Мне хотелось ни о чем не думать. Просто сидеть и ждать. Как оно дальше пойдет, так и пусть пойдет. Но мне все равно думалось, что-то жуткое, непоправимо жуткое подкатывалось к груди. Я сидел, боясь пошевелиться, Они живут, они знают, как жить, а я не живу, я сейчас гибну, я, наверное, действительно, сейчас погибну, а они будут вот так же сидеть и играть в карты, вот так же будет гореть эта огромная лампочка итак же розово алеть на никелированной сферической плоскости рефлектора скрученная и перекрученная двадцать раз проволока. Так же будет шипеть на сковородке оленина. Толя снова вынес сковородку на кухню. Он кричит оттуда мне, чтобы я взял из посылочного ящика две луковицы и принес ему. Я встаю, машинально отбираю луковицы, те, что покрупнее, иду на кухню, там очищаю обе луковицы и даже режу мелко, а Толя замечает мне, чтобы я покрупнее нарезал, я нарезаю, как он мне показал - кругами, крупно, за тем руками отделяю кружочки друг от друга и отдаю Толе. Но он мне говорит, чтобы я сам бросил лук на сковородку, а он ложечкой чайной что-то выскабливает из банки. Я смотрю, что он там выскабливает, а это оказывается томат.
- Подмёрз, сука, - говорит он.
Я едва соображаю, что это термин "сука" относится к томату.
- Подожди, оттает, - даю совет я. - Или плесни кипятку…
- Это идея, - говорит Толя. И из чайника направляет струю крутого кипятку в банку. Банка немедленно раздваивается, и руки у Толи становятся багровыми.
- Сука, - снова говорит Толя.
И теперь я уже не могу понять, к кому относится это определение. Может быть, даже и не к томату.
- Ничего страшного, - говорю я. - Можно промыть.
- Нет уж, теперь все, - говорит Толя и выбрасывает банку в ведро. - Без томата обойдемся.
- А что это за вскрытие? - шепотом спрашиваю я.
Толя - судебно-медицинский эксперт. Толя все знает. Но он так увлечен поджаркой. Ему не до вскрытия. Толя еще и рыбку вытащил. Какой-то особый засол. Дает мне попробовать. Я отказываюсь. Он настаивает. И я надкусываю продольную полоску спинки. Толя еще и пива налил, мне.
- С пивом необыкновенно, - говорит он. И добавляет, точно вспомнив про мой вопрос:
- Обычное самоубийство. Только женщина красивая. Жаль.
У Толи доброе лицо. Красивые руки. Он режет тоненькими ломтиками примороженную рыбу, и она побелевшими листиками отслаивается от рыбного туловища.
И пальцы у Толи длинные, чуткие. Мне трудно представить, да и не хочу я представлять, как он этими прекрасными руками вскрывает человеческое тело.
- Что, плохо чувствуешь? - спрашивает Толя. - Дать таблетку?
- Нет.
- Тогда водки.
- Водки хочу.
- Прямо здесь налить?
- Налей.
Толя нанизывает на вилку помидорину и засылает мне в рот: предельно внимателен ко мне Толя.
- Может, полежишь?
- А причины самоубийства Морозовой известны.
- У неё здесь жених отбывал срок.
- Жених? Кто он?
- Ты ее знаешь?
- Я веду вместо нее уроки. Ну и что жених?
- Он скончался за два дня до ее приезда. Я потом тебе расскажу. - А сейчас давай оттащим жратву синьорам.
Из комнаты раздавались голоса:
- Кто походит из бубен?
- Тот бывает…
- Убиен.
- А мы ужо пужатые.
- Была не была, не с чего, так с бубей.
- Давай с туза!
- Под игрока с семака. Толя расставил тарелочки на подносе.