Печора - Азаров Юрий Петрович 14 стр.


Я рассказывал о Кола Брюньоне, который был, как и мой отец, юмористом, кто знает, может быть, и это одна из основных причин того, что отец мой оказался окоченевшим на нарах в холодном ссыльном краю: нельзя к юмору прибегать, когда кровью все истекает, когда скулы миллионов злобностью свело и глотки пересохли от засухи, от всеобщего мора; нельзя и глупость подмечать, когда вселенская оголтелость вдруг собралась в кулак, сконцентрировалась, чтобы уничтожать и уничтожать смертных - всякая улыбка при таких оборотах исторических расслабляет, тормозит дело, волю размагничивает.

Я рассказываю о Кола Брюньоне - и лица детей светлеют, и они полны ожидания, потому что сейчас начнется. Будет самое главное, небольшое представление, которое так дополнит мои слова, мои предположения о том, что человек и есть производное всей предшествующей человеческой культуры, что, если он не присвоит себе эту культуру всесторонним образом, он не человек.

Я даю сигнал, и Света Шафранова выходит с портфелем на середину физкабинета - наше заседание проходило в физкабинете: нужна нам была и лаборантская для гримировки и переодеваний.

- Наш отрывок будет называться "Кола Брюньон и история". Роль Кола Брюньона исполняет Валерий Чернов.

Чернов. Временами я говорю себе: "Послушай, Брюньон, мой друг, и какого черта ты всем этим интересуешься? Какое тебе дело, скажи ты мне, пожалуйста, до римской славы? Или до сумасбродств всех этих великих разбойников? С тебя хватит и твоих, они тебе по росту. Видно, досужий ты человек, что занимаешься пороками и невзгодами людей, умерших тысячу восемьсот лет назад! Потому что ведь, милый ты мой, согласись сам: твой Цезарь, твой Антоний н шлюха их Клео, твои цари, которые режут родных сыновей и женятся на родных дочерях, - сущие прохвосты. Они умерли; это лучшее из всего, что они сделали за всю свою жизнь. Оставь их прах в покое".

Надбавцев (к классу). В чем же не прав Брюньон?

В классе та напряженная тишина, которая непременно разрядится взрывом дискуссии:

- Я скажу! Я скажу! Мне дайте слово!

Снова, как и в прошлый раз, Новиков взял меня под руку, и снова провел в свой кабинет, и снова наговорил массу добрых слов:

- Вы знаете, я в детстве любил историю. У нас был хороший историк, и он много рассказывал о великих людях, о главных событиях в жизни разных стран, потом я сам много читал, и мой интерес к истории развивался с каждым днем. Но когда я попал в институт, у меня почти пропал интерес к истории. Все читалось по конспекту, сухо, вяло, даже самые знаменитые исторические личности трактовались как заурядные - и я разлюбил историю. Я не понимал, что на моих глазах фальсифицируется история. Фальсифицируется, упрощается наука, Подтасовываются факты и события.

Я слушал, и в моей голове мелькало: что это? провокация? подстрекательство? А Новиков встал из-за стола, взял вузовский учебник в руки и швырнул на стол. Так же небрежно он швырнул и два других школьных учебника - античность и средние века.

- Разве это книги? Разве по этому учебнику можно учить? Заметьте, все, что касается развития культуры, науки, борьбы за нравственность человека, - все это выброшено, а оставлено все про орудия и средства производства.

- Моя задача как раз и состоит в том, чтобы за два года познакомить детей с основными направлениями в развитии человеческой культуры.

- Меня несколько пугает, что нет системы. Вчера Леонардо, сегодня Суриков, завтра Савонарола…

- А разве когда человек идет на один спектакль, потом на второй, потом на третий - все события сразу связываются? Важно одно, как говорили древние, чтобы был катарсис, чтобы было очищение, нравственное прозрение. Если оно есть, значит, идет крайне важная работа. У нас только видимый хаотизм. На самом деле все бьет в одну точку. Мы исследуем кладовые человеческой культуры.

- Замечательно, - сказал Новиков. - Хорошо бы над какой-нибудь пьесой исторической основательно поработать, не торопясь. Подготовить хорошие декорации. Можно было бы подключить и математиков - всесторонне чтобы было все…

- По сути, такая работа и ведется.

- Я вам много обещать не могу, но кое-что дам вам по внеклассной работе.

- Я вас не понял.

- Заплатим за ваш труд. Рубинскому мы доплачиваем за хор и с вами найдем способ рассчитаться.

- Я вполне обеспечен материально.

- Ладно, это мои заботы. Я вас хотел еще спросить вот о чем. Вы знаете контингент учащихся?

- Ну, разумеется, в пределах каких-то.

- Вы стали ходить по домам? Это хорошо. Но у нас сложный контингент, да и время сейчас не из легких.

- Вы что имеете в виду?

- Нездоровые ходят слухи. Некоторые, воспользовавшись последними событиями, стали не нашу линию проводить. Нет, я вас ни в чем не обвиняю, но будьте осторожнее.

- В чём?

- Подумайте. Не торопитесь, а подумайте.

У меня создавалось впечатление, что Новиков меня о чем-то основательно предупреждает, а о чем, я не знал.

- Вы что-то хотите определенное сказать?

- У вас есть друзья, знакомые?

- Есть, а что?

- А как вы устроились? Квартира как?

- Квартира отвратительная. Холодина собачья. Соседи алкоголики.

- Я подумаю о квартире, - улыбнулся Новиков. - Вы подайте заявление в местком на улучшение.

- Я уже подавал. Отказали.

- Нет, вы теперь подайте. Я думаю, что местком должен решить положительно.

Я ушёл, и мне неспокойно было на душе. Что имел в виду Новиков. Кого он опасается и чего? Бреттеров? Рубинского? Геру? Я и не думал, что все так быстро перестроится в моих отношениях с Новиковым: иные проблемы придется решать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Я читал Толстого и Достоевского и видел то, как и в чем был ограничен Макаренко, не принявший Достоевского, считавший, как и многие его современники, великого мыслителя создателем вредной "достоевщины", философии самокопания. Я вчитывался в содержание закона, открытого Фурье, закона притяжения как основы жизни. Я размышлял над тем, почему люди так тянутся друг к другу, так страстно спорят друг с другом, так страдают друг от друга: чем ближе, тем больше страданий, набрасываются друг на друга, как убийцы (поразили отношения Вронского и Анны), расстаются, и снова неудержимая сила закона притяжения влечет их друг к другу. Я мучился стремлением понять глубинный смысл потрясений героев Достоевского: что движет их страстями, какая неразрешимость вкручена в их ущемлённо-болезненный разум, какая кислота разъедает их совестливость.

Создавая с детьми, как мне казалось, новую систему отношений, основанную на самоуправлении, я входил в бурные потоки детских притязаний и страстей, иногда эти потоки пересекались, и нередко между детьми вспыхивали ссоры. Я видел их затаенные обиды, вероломства, предательства. Я хотел преобразовать мир детского общения, я постоянно сталкивался с тем, что мои дети говорили: а над нами смеются, мы одни как дураки занимаемся этим самым всесторонним развитием, работаем на фабрике, шьем себе рубахи и пишем стихи. Я понял: нужна более широкая социальная система, чтобы отдельный микроколлектив или личность ощущали влияние друг на друга.

Я рассказывал о своих замыслах Рубинскому. Он возражал. А однажды заметил:

- Руссо придумал самую гуманную теорию. Робеспьер, восприняв эту теорию, стал уничтожать не только врагов и оступившихся, но и самых преданных революции.

- Субъективный фактор, - ответил я.

- Нет. Робеспьер, как и его сообщники, не был нравственно подготовлен к демократическому устройству общества.

- Ты хочешь сказать, что и наш коллектив не готов к самоуправлению?

- Именно это я и хочу отметить. Я видел твой список совета: Чернов, Надбавцев, Шафрэнова. Как можно ставить у власти тех, кто не властвует над самим собой?

- Добавь еще: кто безнравствен.

- Добавлю.

- По-твоему, выходит так, что из замкнутого круга никак не выйти: демократия в детском обществе невозможна, потому что дети безнравственны, а дети безнравственны, потому что нет школьной демократии.

- Наконец-то ты четко сформулировал идею.

- Ты не учел самого главного. У педагогики нет выбора: она должна воспитывать хороших людей, и для этого необходимо демократическое устройство коллектива.

- Демократия как средство?

Я подумал. Я тогда еще не знал многих хитросплетений между средством, целью и результатом. Много времени спустя я лишь усвоил формулу: человек- всегда целы и никогда средство. А что такое коллектив? Это единение личностей, а не средств.

А тогда я сказал Рубинскому:

- Да, демократия является и целью, и средством, и результатом воспитания.

- Для тебя демократия синоним дисциплины, а не свободы.

- Только в рамках настоящей дисциплины может быть подлинная свобода личности.

- Дисциплина подавления, дисциплина в наручниках?

- Именно против твоего авторитаризма будет направлена дисциплина демократически устроенного коллектива.

- Это будет демократия Чернова и Шафрановой?

- Чем тебе не нравится Шафраиова?

- Неуравновешенностью. Экстремизмом.

- Она талантлива и полна энергии.

- Ей недостает мудрости, смирения и кротости.

- Это идеал девушки девятнадцатого века.

- Значит, я старомоден. Странно, как в тебе сочетается интерес к Толстому, Достоевскому и ко всякой времянке.

- Я не примечал смирения у девиц Толстого и Достоевского.

- Это верно, - промычал Рубинский. - Но я все равно против Шафрановой, Она занята только собой.

- Это неправда!

Снова я чувствовал в чём-то правоту Рубинского и не хотел сознаться в этом себе. Идея демократического устройства коллектива целиком овладела мною. Развиваемая мною демократия должна гарантировать каждому защищенность (от оскорблений взрослых, от насилия сильных над слабыми и т. д.) и обеспечивать свободное развитие наклонностей каждого. По нашему замыслу каждый член коллектива ставился в необходимость всесторонне развивать себя. Именно необходимость! Я орал на всех перекрестках:

- Результат должен быть неизбежным, я за такую педагогику!

Вот для чего мне нужна была реальная детская власть, способная объединить не только мои три класса, где я преподавал и вел занятия по искусству (театр, лекции по живописи, сочинительство, история), но всех учеников школы. Я уже видел, как вся школа фанфарным маршем шагает к новым рубежам.

И все шло хорошо, пока не сорвался Чернов. На Ноябрьские праздники он напился. На педсовете на вопрос, почему он был пьян, Чернов ответил; "Я плохо закусил".

Эти слова облетели школу, Чернов стал посмешищем, а его дурную славу разделил и я.

Срочно был созван расширенный актив старшеклассников, где я выступил с обвинительной речью. Я не щадил ни себя, ни ребят, ни Чернова. Я говорил о своих ошибках, о необходимости разорвать замкнутый круг, в котором мы оказались. Я объяснял, почему мы безнравственны, почему низменные потребности властвуют над нами, почему так трудно достичь высоты.

Чернов плакал. Может быть, впервые плакал не от обиды, а от чувства сознания своей беспомощности. И я сказал, обращаясь к притихшим детям:

- У нас нет другого выхода: мы обязаны поверить Чернову.

Конфликт возник, когда я узнал, что Чернова и его родителей вызвали на педсовет. Я пришел к Новикову:

- Эта акция подрывает авторитет самоуправления.

- Вы о чём? - спросил он.

- Чернов уже наказан коллективом. Нельзя за один и тот же проступок наказывать дважды.

- Вас этим глупостям Макаренко научил? Знайте: пока я здесь, в школе, высшая власть принадлежит педсовету. - Новиков вышел из-за стола. - Что вы знаете о Макаренко? Ничего. А я знаком с его воспитательной системой не по книжкам, а по рассказам некоторых его воспитанников. Моего ребёнка я бы не отдал к нему в школу.

- Почему?

- Потому что хочу, чтобы мой ребенок рос как все. Могу прямо вам сказать: ваши последние педагогические затеи мне не нравятся. В школе ребенок должен учиться, а не строгать доски. Скамейки он может научиться делать за две недели, а освоить курс средней школы по-настоящему - это не так просто. У нас слишком много людей с высшим образованием без среднего. Но я не мешаю вам развивать вашу самодеятельность, потому что от нее есть кое-какой прок.

Я подумал: ничего себе кое-какой - мои ребята, даже бывшие троечники, стали учиться на четыре и пять, родители восхищены отношением детей к ним, на многих районных конкурсах и спартакиадах ребята занимают первые и вторые места. Ничего себе кое-какой…

- И вот еще что, - продолжал Новиков. - Я категорически запрещаю дежурным убирать рекреации.

- Почему?

- Потому что негигиенично. Будут у вас свои дети - будете по-другому смотреть на воспитание.

Я не стал спорить. Ушел. А когда уходил, заметил, как остро и насмешливо блеснули глаза у Новикова. На душе стало тоскливо, будто и не было моего изумительного восторга от всех чудес, какие напридумывали мы с детьми.

Была конференция. Обыкновенная январская учительская конференция. Я даже попал в списки выступающих, а потому и готовился, и голова кругом шла, и волнение неуправляемым становилось. Когда мне дали слово, я стал рассказывать об опыте работы школы, и все шло хорошо, и я видел довольное лицо Новикова. Но потом меня понесло: я стал рассказывать о том, как надо строить жизнь в школе, как развивать детскую инициативу, как нам, педагогам, преодолевать в самих себе авторитарный настрой. Я говорил об авторитарности как о злоупотреблении педагогической властью, о необходимости развития подлинного авторитета: авторитета доверия, научного знания и коллективности. Я говорил и о том, что школу надо перестраивать на основе действительного соединения обучения с производительным трудом, с искусством, с гимнастикой.

По тем временам мое выступление, должно быть, показалось очень вольным, и зал загудел от удовольствия, и председатель стучал по столу, и зал кричал: "Пусть говорит!", и я продолжал, и меня несло точно на крыльях, я чувствовал силу единения с коллективом и был счастлив от этого. Когда объявили перерыв, я увидел, как в мою сторону продвигался Новиков. Я тоже кинулся к нему навстречу, ожидая от него добрых слов. Одна из особенностей лица Новикова, а точнее, его глаз состояла в том, что они одинаково светились (лучезарно) и тогда, когда он смеялся, и тогда, когда он приходил в ярость. И в этот раз я принял его лучезарность за любовь ко мне и приготовился ответить ему столь же щедрой пылкостью.

Ожидания мои обманулись, когда Новиков, по слогам, по буквам, произнес:

- Вы п-п-п-падле-ец!

Такое заключение было для меня совершенно неожиданным. Я решил, что это определение не относится ко мне, что тут произошла какая-то ошибка. Как же, я так удачно выступил, расхвалил школу, директором которой является всесильный Новиков, и за мои труды такая жестокая неблагодарность. Очевидно, ощущая мою непонятливость, Новиков пояснил:

- Кто вам дал право судить о коллективе школы в целом?!

И тогда в одно мгновение я сориентировался, потому что уже в прежней школе столкнулся с заключениями: директора подменяете, многое на себя берете… И все-таки я кое-как сдержался. Но когда взрывается что-то внутри, хоть ты и сдерживаешься, а все равно оно в двойном размере выходит из тебя. Что-то я резкое отпарировал, намекнув, что я секретарь комсомольской учительской организации, что мой класс, старшеклассники, причастны к жизни всей школы.

И тогда произошло невероятное. Новиков сказал такую гнусность, что у меня в глазах стало черным-черно. Жар внутри достиг такого накала, что все мои жизненные сдерживающие силы взорвались по-настоящему. Он стоял передо мной, маленький, красный, с сияющими, зеркально отполированными голубыми глазами, не то смеющимися, не то плачущими от счастья, и теперь уже произносил свои гадости, в которых особое место занимало невзрачное слово "порошок". Пока столь простая формула "В п-п-п-арашок сотру" соединялась с выводом: "Я всю подноготную вашу знаю", во мне зрело и обкатывалось возражение Новикову.

По мере того как кончался перерыв, исчезали из моей головы остатки хладнокровия и здравомыслия. После перерыва я попросил слова для справки. В президиума что-то учуяли. Стали совещаться. Зал зароптал: "Дать слово!"

Сложность моего положения состояла в том, что во мне, в моем теле, в жаркой голове, будто появился новый человек, некто посторонний: не от сердца и не от мысли, а от чего-то другого шел этот посторонний. Так вот, это неуправляемое, безотчетное существо было вооружено само по себе такой неотразимо-могучей логикой, такой жестоко-спокойной страстностью, что мои два "я" (явное и тайное), знакомые и доступные самосозерцанию, одно от сердца идущее, другое от мысли, так вот, оба моих "я" с завистью пали ниц перед этим третьим, так он складно говорил.

Мне и до сих пор непонятно, как этот третий ориентировался в ситуации, как безошибочно поражал, как мгновенно вытаскивал нужное сравнение и как безбоязненно (все же контролируя себя) разил противника. И говоря, все же контролировал себя, потому что действительно только кажущейся была некая опьяненность этого постороннего, взявшего напрокат мою оболочку на период дерзкого выступления. Меня и потом поражало то, с какой точностью отсекалось все, что могло повредить мне. Так, шевельнулась было в груди фразочка, направленная на то, чтобы отпарировать эту самую "подноготную", а это значит - сказать об арестованном отце, сказать во весь голос: "Я горжусь своим отцом. Я ненавижу тех, кто его уничтожил!" - нет, этого я не сказал. Воздержался неуправляемый третий в моей воспаленной жаркой голове. Не крикнул этот посторонний Новикову: "Встать, п-п-п-падлец! Память моего отца почтим вставанием, с-с-волочь!" Нет, отца не было. Отца я всю жизнь скрывал. Скрывал, потому что вместо отца был отчим. Вполне надежный. Скончавшийся от плеврита. Захороненный не на каких-нибудь Соловках или в Воркуте, а в теплой черноземной земле на самом юге страны, где и лагерей-то сроду не было. Нет, этот третий точно соображал, чего нес. Он дальше того, что было известно сидящим в зале, не пошел. Но одно дело - говорить о чем-то в коридоре, а другое дело - на трибуне, во всеуслышание.

- Молодчики Берии, Берии, Берии, Берии!!! - Вроде бы ничего особенного. Берия уже был насквозь прошит обоймой. Не было его. А вслух о нем говорить было не принято. Нельзя было соединять его с живыми. А у меня Новиков вдруг соединился с уничтоженным чудовищем. Соединился как молодчик его ведомства.

Председатель звонил в колокольчик. А зал настаивал: "Пусть говорит!" И мой третий, продолжал обвинять:

- Молодчики Берии, Берии, Берии!

Назад Дальше