В день встречи с Машей Алексей Петрович надел темнокоричневую рубаху и такого же цвета брюки. Поверх рубахи – белый шерстяной свитер. Статный, поджарый, не потерявший спортивную форму, он выглядел гораздо моложе своих лет. Он метался из комнаты в комнату, потом решил пропылесосить весь дом, посматривая на часы. А время сегодня почему-то тянулось очень медленно. В зале он обратил внимание на тумбу, где стояла "Первая любовь", проданная за валюту. Теперь она напоминала ему постамент, с которого сбросили бронзового истукана Свердлова. "Не хорошо: на самом почетном месте пустая тумба. Надо что-то поставить", – подумал Алексей Петрович и пошел в спальню. В спальне на подвешенной к стене полочке стоял уменьшенный в размере фарфоровый вариант горильефа "Женский пляж", который украшал танцевальный зал южного санатория, где однажды отдыхала Маша и где произошла ее встреча с отцом Настеньки. Композиция "Женский пляж" была единственной работой Иванова в жанре рельефа. И несомненно удачной. Делалась она по персональному заказу для южного санатория. Он не сразу согласился выполнить такой заказ. Перед заказчиком он ставил условие: его произведение будет исполнено в сугубо реалистическом плане. В нем не будет модной сейчас декоративности, абстракции и вообще современной чертовщины. Заказчик согласился без слов. Для себя Иванов сделал уменьшенную в размерах копию, а друзья исполнили ее в фарфоре в единственном экземпляре и подарили Алексею Петровичу в день его шестидесятилетия.
Сейчас, глядя на этот горельеф, Иванов вдруг неожиданно открыл для самого себя всю прелесть и неповторимую художественную находку. "И почему она стоит здесь, в темном углу спальни, а не в зале, где выставлены лучшие работы?" – спросил Иванов себя с недоумением и, не раздумывая, перенес композицию в зал и водрузил на тумбу, на которой многие годы возвышалась "Первая любовь".
Алексей Петрович был возбужден и не мог объяснить самому себе причину такого непривычного для него состояния. Обычно спокойный, сдержанный и ровный, он обнаружил в себе смутное ощущение чего-то нового или давно позабытого, но вдруг пробудившегося и желанного. Трепетное ожидание оборвал звонок в прихожей. Он вздрогнул и торопливо направился к двери, всего на какой-то миг задержался у зеркала и смутился, увидав свое лицо розовым.
Да, это была Маша. В расклешенном трапециевидном пальто золотистого цвета с отделанными черным мехом манжетами, и таким же воротником и норковой шапке-ушанке тоже черной, как черный шарф. Она остановилась у порога как бы в нерешительности и, преодолевая смущение, сказала негромким, певучим голосом:
– Здравствуйте, Алексей Петрович. Это я. Можно?
Порозовевшее то ли от легкого морозца, то ли от волнения ее открытое лицо озаряла подкупающая улыбка.
– Не только можно, очень желательно, – мягким голосом ответил Иванов и сделал выразительный жест в сторону распахнутой двери: – Прошу вас.
Его приятно поразило элегантное пальто, строгий, легкий, свободный покрой и золотистый цвет, удачно гармонирующий с черным мехом высек в памяти Иванова когда-то прочитанные и запавшие в сознание поэтические строки: "Золото с чернью, золото с чернью в небе чеканет Луна…" "Золото с чернью", – мысленно повторил он, помогая Маше снять пальто. Он обратил внимание на ее тоже черные сапоги и черную юбку, на свитер удивительной расцветки, где черное постепенно переходило в дымчатое, потом немного светлей и наконец в светлое. "Ее любимый цвет", – решил Алексей Петрович, провожая Машу в гостиную. Он предложил ей сесть, но она попросила позволения осмотреть расставленные вдоль стен его работы. Взор ее почему-то сразу же, как только вошла в комнату, привлек горельеф "Женский пляж". Она смотрела на эту композицию с каким-то детским непосредственным восприятием, большие, очерченные легкой тенью глаза ее то щурились, то изумленно округлялись, излучая тепло и ум.
– Какая прелесть, – она как бы выражала мысль в словах, не отводя глубоко проникновенного взгляда от горельефа. – Кто автор?
Теперь она повернула лицо к Иванову.
"Ей нравится – это же замечательно, – мысленно решил Иванов. – Да это небесное создание, видимо, наделено природой тонким вкусом". Вслух ответил:
– Ваш покорный слуга.
– Боже мой, что ж это такое! – воскликнула она и закусила губу. – Это ж моя любимая картина. Алексей Петрович, скажите, а в санатории на юге… – она недоговорила, устремив на Иванова изумленный взгляд, в котором было и робкое смятение.
– Да, там, в санатории, оригинал, а это копия, – ответил Алексей Петрович и спросил, глядя на нее с приятным изумлением: – Вы были в том санатории? Вы видели мой рельеф? Он цел, его не выбросили?
– Да что вы? Как можно! Это же шедевр, классика. Отдыхающие восхищаются – все, до единого. Я свидетельствую. Разве кто посмеет поднять руку на великое творение.
– Ну, вы преувеличиваете, – смутился он. – Вещь получилась, мне она нравится. А вам я очень признателен за добрые слова, которых я не заслужил, но… постараюсь оправдать ваш аванс, – он сделал паузу, распрямил плечи и закончил смутившись: – с вашей помощью.
Маша не приняла намека, возможно, не поняла, рассматривая фарфоровый вариант. В фарфоре эта композиция несколько проигрывала, в бронзе она смотрелась гораздо эффектней. Она вспомнила, как тогда в санатории приняла этот рельеф за античную копию, как подумала тогда, что только древние греки умели боготворить женщину, преклоняться перед ее божественной красотой. "Оказывается, среди современных мужчин встречаются еще такие, чудом сохранившиеся в век духовной деградации общества", – мысленно произнесла она, а вслух сказала:
– Сколько же здесь поэзии и грации! Вы как ее назвали?
– "Женский пляж", что ли, – неуверенно обронил Иванов, потому что никак не называл свой рельеф.
– Ну что вы? Это слишком приземленно. Лучше уж "Три грации".
– Уже было, – ласково ответил Иванов.
– Ну и что? У вас свои грации. В названии должна быть поэзия. – Она сделала ударение на последнем слове. – Назвали ж вы девичий портрет "Первой любовью". Кстати, где он? Я хотела еще раз посмотреть, но выставка закрылась. Он у вас? Ну, эта "Первая любовь"?
Неожиданный вопрос смутил Алексея Петровича.
– Продал, – вздохнул он, и невинная улыбка заиграла на все еще розовом от возбуждения лице. Он испытывал неподдельную и необъяснимую радость от встречи. Повторил: – Иностранцу продал, за доллары.
– Продали первую любовь? – с деланным удивлением переспросила Маша, но в голосе ее не было осуждения, только в больших блестящих глазах играл лукавый огонек.
Иванов понимал, что подразумевается не название скульптуры, а первая любовь без всяких кавычек и как в оправдание и тоже с дружеской улыбкой прибавил: – Да ведь и мою первую любовь предали. Так что получилось "око за око". В жизни так устроено: как аукнется, так и откликнется. – Он ждал, что Маша поинтересуется, в какую страну уплыл портрет ее матери и за какую цену. Но Маша не спросила. С большим интересом она продолжала разглядывать другие работы, мысленно повторяя: "Все женщины, женщины, все обнаженные и прекрасные. И никакой пошлости, все изящно, целомудренно". Ей нравилось. Она вспомнила слова матери, делившейся впечатлением от работ Иванова: "Одни женщины и все голые. Странный какой-то он, Алексей: помешался на голых бабах. Ненормальный". В словах Ларисы Матвеевны звучало определенное осуждение. Маша была иного мнения и о самом скульпторе, и о его работах: ей все нравилось, более того, она искренне восторгалась, хотя и пыталась сдерживать свой восторг. Вообще по своему характеру внешне она была сдержанна и не выплескивала наружу свои эмоции по поводу и тем более без повода, и ее душевное состояние выдавали лишь чувственные резко очерченные губы да живительный свет ее блестящих глаз.
– У вас тут настоящий музей, – сказала Маша, одарив Иванова мимолетной улыбкой. – И все это богатство спрятано от людей. Жаль. А мне повезло, я увидела настоящее искусство, катакомбное, если можно так выразиться. Я слышала, что существует какая-то "катакомбная" церковь?
– Обыкновенная авантюра раскольников, что-то вроде "неодиссидентов", – с убежденностью профессионала небрежно сказал Иванов. Его ответ насторожил и заинтриговал Машу.
– Вы верующий? – спросила она невозмутимым тихим голосом.
– Крещеный, – задумчиво произнес он. – Вы это имели в виду?
– Нет, конечно, крестят родители, еще не ведая, кем будет их чадо, когда вырастет – верующим или безбожником, – не повышая голоса продолжала Маша. – Мои родители не крестили меня, опасаясь неприятностей от партийных властей. Но я сама крестилась пять лет тому назад в самом начале этой дурацкой перестройки. И дочь свою крестила.
– Вы находите перестройку дурацкой?
– А вы не находите? – переспросила Маша.
– Я считаю ее преступной. А ее лидеров государственными преступниками, уголовниками.
– Я с вами согласна. Но откуда у вас такое категорическое мышление о "катакомбной" церкви?
Иванов не спешил с ответом, и Маша прибавила:
– Дело в том, что наша газета писала о ней сочувственно и даже в защиту ее. Я, конечно, не компетентна в делах церковных, я рядовая верующая.
– Среди моих немногих друзей и приятелей, – начал Алексей Петрович, глядя на Машу проницательным страстным взглядом, – есть епископ, человек в высшей степени порядочный и честный, широко эрудированный, заслуживающий доверия и уважения. Он бывает у меня здесь, мы беседуем по разным вопросам бытия, в том числе и о положении в русской православной церкви. Как-нибудь я вас познакомлю – если вы пожелаете?
– Для моей профессии полезно всякое новое знакомство, тем более с высшим духовным лицом. Я же вам сказала, что я "молодая" верующая. Теперь я поняла, что мой вопрос о вашей вере был излишним. Я права? – Она смотрела на него с кротким смиренным любопытством. Он любовался ее нежным, овальным, матовой бледности лицом, с которого исчез взволнованный румянец, бездонными загадочными глазами, ее элегантным нарядом. И его подмывала вот так непосредственно высказать ей свое восхищение. А она ждала от него ответа на свой вопрос о вере, чуткая, нежная и, казалось, понимала его очарованный взгляд.
– Тут надо уточнить, что мы имеем в виду под верой, – начал он мягким глуховатым голосом и деликатно отвел от нее недвусмысленный взгляд. – Я знаком с Евангелием и считаю эту священную книгу кладезем человеческой мудрости. Не все поучения апостолов равноценны. А вообще – это кодекс бытия человеческого.
"Говорит словами своего друга епископа", – почему-то решила Маша и спросила:
– А вопрос о Боге, о бессмертии души?
Он посмотрел на нее с благоговением, и добрая душевная улыбка затрепетала в его аккуратно постриженных темно-каштановых усах.
– Видите ли, Машенька. – ласкательное слово случайно, помимо воли, сорвалось у него с языка, и он совестливо потупил глаза: – Извините, что я так…
– Ничего, вам я разрешаю. Мне даже приятно, тем более мы же старые знакомые, как это ни банально звучит. – В глазах ее светилось детское доверие.
– Да-да, не банально, а скорее книжно. Я тоже знаю вас сотню лет.
И они оба вдруг, как по команде, раскатисто рассмеялись. Смеющийся маленький рот Маши обнажал ровные белые зубы, а смеющиеся глаза Иванова забавно, как-то по-детски щурились. Так они стояли друг против друга, ощущая притягательную теплоту, позабыв о незаконченной фразе Алексея Петровича. Наконец он вспомнил:
– Так о чем мы? Да, о Боге и бессмертии души. Не хотелось бы на такую серьезную тему говорить походя. Давайте перенесем на "попозже"? Хорошо?
– Согласна. А теперь вы покажете мне свою мастерскую, или, как сказала мне мама, ваш "цех". Я ж говорила вам на выставке, что не представляю технологию вашей профессии.
В "цеху" внимание Маши сразу же привлекла композиция "Девичьи грезы".
– Как интересно, – воскликнула Маша вполне искренне. – И как вы лепите – с натуры вот этих обнаженных. – Иванов молча кивнул. – И где вы их берете?
– Есть специальная организация – цех натуры. Мы вносим положенную плату за час, за два, ну сколько потребуется. Вот эту композицию я назвал "Девичьи грезы".
– Гадает на ромашке: любит-не любит. Название поэтичное. И фигура девушки очень мила. Кто она?
– Жена сексолога. – Ироническая улыбка заиграла в глазах Иванова.
– Вот даже как? А муж знает?
– Она говорит, что не знает.
– Осталось вылепить лицо и руки?
– В этом вся загвоздка. Природа допустила дисгармонию: при отличной фигуре подкачали руки, главным образом пальцы.
– А лицо?
– Ее лицо вообще не годится, хотя оно и привлекательное, даже броское. Но в нем нет образа, романтики, напряженного ожидания, мечты. Понимаете?
– И что же вы будете делать?
– Буду искать другое лицо и руки. Здесь нужны тонкие пальцы. Такие, как ваши.
Она загадочно улыбнулась прямо ему в лицо и снова перевела оценивающий взгляд на композицию, обронила, как мысль вслух:
– Девичьи грезы… Забавно… И великолепно. Может получится очаровательная и психологически глубокая вещь. Если, конечно, вы найдете соответствующее лицо.
– Только с вашей помощью, – как бы между прочим закинул он "удочку". Она никак не отреагировала ни словом, ни жестом. Лишь бледные щеки ее слегка порозовели. Без слов, она отошла от "Девичьих грез" к полочкам, на которых стояли выполненные в пластилине композиции. Среди женских фигур, одиночных и групповых на сколоченной из ящиков подставке она увидела мужскую композицию более крупного размера, чем те, пластилиновые. Она была выполнена в глине совсем недавно, несколько дней тому назад. Только сегодня утром, ожидая Машу, Иванов снял с нее целлофан, и глина была еще влажная. Маша замерла у этой композиции и содрогнулась. Тощий, изможденный человек с обнаженной головой сидит на мостовой с протянутой к прохожим дрожащей рукой. Рядом лежит костыль и старая потрепанная шапка-ушанка, в которой поблескивают несколько медных монет. Впалую грудь ветерана украшают боевые ордена и медали. Сзади него, как фон, натянутое полотнище, на котором неровными буквами начертано: "Будь проклята перестройка". Неповторимо выразительно лицо ветерана. В его искаженном от душевной боли худом, суровом, как бы застывшем с полуоткрытым ртом, нет мольбы и просьбы, как нет ее и в выдающих гневом и ненавистью больших глубоких глазах. Весь облик его – это трагический крик измученной души, попранной надежды, истерзанной плоти, оплеванной и растоптанной совести и веры. И месть, беспощадная, лютая, не приемлющая покаяния и милосердия. И обращение к потомкам, к будущим поколениям: помните гадов-предателей всегда – и ныне, и присно, и во веки веков.
Несколько минут Маша стояла в застывшем молчании, словно вселенская боль, мысли и чувства ветерана войны вошли в ее душу и стали ее болью, возбудили сострадание. Глаза ее потемнели и затуманились, окаменелое лицо, чувственный маленький рот плотно сжался, изящная девичья грудь возбужденно вздымалась, тонкие, просвечивающиеся ноздри нервно трепетали. "Она была прекрасна в эти минуты", – скажет потом сам себе Иванов. Затем Маша как-то неожиданно резко повернулась, сделала стремительное движение к Иванову и, сказав, "Можно вас поцеловать?", не ожидая разрешения порывисто прильнула нежными губами к его щеке. Губы ее были теплые, ласковые, они расплескали по всему телу Алексея Петровича давно позабытый аромат страсти и благоденствия, волнующий порыв нежности и ласки. Он посмотрел на нее верным и тающим взглядом и тихо спросил:
– Вам нравится? – Вопрос, конечно же, был излишним, но она ответила:
– Это страшно, жутко. У меня нет слов.
– Вам не кажется, что здесь есть налет плакатности, агитки? Вот эти слова о перестройке? Может, их убрать? И без них все ясно. Я назвал: "Нищий ветеран".
– Я бы не стала убирать, – раздумчиво произнесла Маша. – Слова эти не лозунг, а крик души. Без них все ясно сегодня. А через двадцать, пятьдесят, сто лет зрителю не будет ясно, к какому времени это относится. К сорок шестому или к девяносто второму году? Ну, а что касается агитки, вспомните репинских "Бурлаков на Волге". Разве там агитка? Там, как и здесь, трагедия жизни, жуткая действительность. Только у вас еще страшней.
Он согласился с ее доводом и был очень рад. Во-первых, говорил он сам себе, у нее хороший вкус, она хорошо разбирается в изобразительном искусстве (вспомнила Репина); во-вторых, она его единомышленник в отношении перестройки. Говоря откровенно, ожидая встречи с Машей, он опасался, что в наше расколотое разбродное время, когда общество барахтается во лжи, они окажутся по разные стороны баррикад. Тем более, думал Иванов, Маша – журналистка, а эта "публика", за небольшим исключением, лакейски усердствует перед преступной властью Ельцина.
– Я плохо знаю ваше творчество, – говорила Маша не отходя от нищего ветерана, – но мне кажется, это произведение ваша вершина. Вы долго над ней работали?
– Три дня и три ночи. Родилось это на одном дыхании. Сюжет этот, действительно страшную трагедию нашего времени, я взял у самой жизни. Пройдите по московским улицам, и вы увидите десятки, сотни подобных сюжетов. Я лишь воплотил кусочек действительности в художественный образ. И знаете, позировал мне вот этот самый нищий. Я ничего не прибавил и не убавил. Я был потрясен. Я сам ветеран войны, мне все это до боли близко. Понимаете, Машенька, сердце кровью обливается, когда видишь и знаешь, в какую бездну отбросила нас преступная шайка авантюристов, лакеев империализма, агентов ЦРУ. Я убежден: Горбачев и иже с ним – это агентура ЦРУ, платная.
Она слушала молча, слегка кивая головой в знак согласия. Ее тонкая, чувствительная душа все последние годы с болью воспринимала трагедию, которую обрушила перестройка на ветеранов войны. Оба ее деда – по матери и по отцу – не вернулись с войны. И эту боль души, свой благородный порыв она инстинктивно выплеснула на автора скульптуры "Нищий ветеран" в своем страстном огневом поцелуе. Она не сводила пытливого взгляда с его глаз, стараясь проникнуть в его душу, понять как художника и человека. Собственно говоря, как художника она уже знала и полюбила хотя бы за три его работы – "Первую любовь", "Женский пляж" и "Нищего ветерана". Название последней скульптуры ей не понравилось: она считала, что оно выражено точно в словах "Будь проклята, перестройка". Но не хотела сейчас ему об этом говорить, не желала задеть авторское самолюбие. Маша знала, что она нравится мужчинам, и Алексей Петрович не был исключением. Это она видела в его возбужденных ярко блестящих глазах, в его несколько взволнованной речи, в том, как он пытался скрыть свое волнение. Она видела, как смутил его ее порывистый поцелуй и вызвал в нем что-то радостное, окрыляющее. Она это чувствовала в его голосе, свободном и приподнятом. Он говорил:
– Хочу отформовать в гипсе, потонировать под бронзу и предложить на весеннюю выставку.
– А примут? – полюбопытствовала Маша с сомнением.
– Кто их знает. А вдруг? Но я боюсь другого: принять-то примут, да изломают, поколют, изуродуют. Гипс – он хрупок, ломок. А они вон и бронзу сшибают и уродуют. Вандалы. Дикое племя вандалов. А перенести в материал, отлить в бронзе не успею, да это и невозможно по нынешним временам – и дорого, и хлопотно. Хотя можно было бы пустить в это дело валюту, полученную за "Первую любовь".