Но русский крестьянин, пребывающий в своей исконной святости, весьма напоминающей затяжной запой, об этом, видимо, знать не знает и ведать не ведает, а грезится русскому крестьянину, чтоб все было светло, чисто и празднично, как на колхозной ярмарке в "Кубанских казаках". Но если завтра какие-нибудь великодушные люди прогонят с рынков всех кавказцев и русский крестьянин, встав засветло и помолясь, в чистой рубахе повезет на своей таратайке продавать картошку, то оберут его на рынке за милую душу свои же братья-славяне, а будет вякать, так и пиздюлей навешают, и почешет тогда крестьянин репу и поймет наконец, что нет справедливости на Руси святой и что сподручнее отдать за полцены товар Ахмету, да и валить от греха домой, пить водку, а тот уж сам разберется - кому и чего дать… А и то - как не обобрать русского крестьянина! Грех не обобрать русского крестьянина! Дай мне волю - я бы и сам обобрал русского крестьянина, да еще и покуражился бы вволю.
Испокон веков обирали русского крестьянина, а он вишь все живет и чего-то там боронит, сеет и поднимает зябь, беззаветный труженик, кормилец и хранитель самобытных устоев нашей с вами Отчизны, былинный практически персонаж. Вон он - стоит: истовый, в лаптях из лыка и онучах, в посконных портах с заплатами, в домотканой рубахе до колен, подвязанной конопляной веревочкой, с вздернутой косматой бородой стоит это он посередь пашни и, прищурясь всеми морщинами, глядит в небо, ожидая дождя. Из кармана торчит четвертинка беленькой, заткнутая чистой тряпочкой, и рядом лежит вострый осиновый кол, чтобы в случае чего тут же охуячить кого угодно - коммуниста, демократа, деревенского вора, сельского участкового, дачника, соседа, фермера-горожанина, кума, родного брата, а особенно какого-нибудь голландца или американца, приехавшего в эту Богом забытую глушь с капиталистическим намерением купить наши засранные, заброшенные и никому не нужные земли, чтобы хоть что-то на них вырастить.
А азербайджанцы… Господь с ними, Яков Лукич, с азербайджанцами-то, не будь азербайджанцев - обязательно будет кто-нибудь другой, и житья тебе все равно не дадут, хотя в чем-то ты, сердечный, и прав - ах как хочется иногда турнуть к чертовой матери в свои пределы всех наших южных соседей, необъяснимо раздражающих всякого русского человека своим архетипом, чтобы было в Москве в смысле европеидности и белокурости так же благостно, как в Исландии, где даже всеми и вечно гонимые курды не желают просить политического убежища.
Впрочем, мятежная судьба заносила меня в машины и с еще более экзотическими личностями. Однажды меня вез сикх с бархатными глазами, из тех невесть откуда взявшихся в Москве сикхов, что торгуют в переходах метро всякой дребеденью. Мы молчали всю дорогу, и я думал: до какой же степени хуевости должна дойти жизнь сикха в солнечной Индии, если он перебрался в холодную, злобную Москву, чтобы торговать здесь в переходах, жить в однокомнатной квартире ввосьмером и упрямо носить не по-московски лиловую чалму в двадцатиградусный мороз.
На полуразвалившейся колымаге, видимо, угнанной из озорства, вез меня веселый и бесшабашный негр, всю дорогу травивший анекдоты, и он так уморил меня своим русским языком, что я в припадке политкорректности дал ему на десять рублей больше, чем мы договаривались.
Психи мне тоже попадались, и особенно напугал меня русский патриот - еще одна невинная жертва телевизионной трансляции теракта на Дубровке, тронувшийся умом на почве чеченцев. Он сидел в плаще совершенно немыслимого оттенка, и у меня почему-то создалось впечатление, что под плащом на нем ничего не было. У него была длинная жилистая шея с огромным кадыком, острый хрящеватый нос церковного служки, и весь он, согнувшись над рулем, широко расставив локти, напоминал грифа. "Сам-то русский?" - подозрительно спросил он меня, когда мы тронулись. Я отвечал утвердительно, и он тут же, без обиняков, холодно и убежденно заявил мне, что всех чеченцев надо мочить. Я легко согласился с ним, приняв его слова за будничную константу и аксиому, необходимые для завязывания дорожного разговора, заметив только, что пока это почему-то не очень получается. Тогда он искоса посмотрел на меня горящим взором фанатика, отчего мной овладело смутное беспокойство, и сказал, что это пока тайна, но в Москве уже создаются боевые дружины наподобие славных сальвадорских "эскадронов смерти", которые в случае повторения террористических актов будут вламываться в квартиры московских чеченцев и всех под гребенку забирать в заложники. За каждого убитого русского он грозился расстреливать по пятьдесят чеченцев - женщин, стариков и детей. Я представил, каким дерьмом это в итоге обернется, и осторожно спросил: "А как же милиция и ФСБ?" - "Они в курсе. Они с нами", - знающе ухмыляясь, отрезал он. Мы немножко помолчали, а потом он добавил, что уже есть компьютерная база данных на всех проживающих в Москве чеченцев, а за патриотами дело не станет. В этом я не сомневался, так как и сам в свое время искренне недоумевал, почему бы просто не сбросить на Чечню атомную бомбу или, по гениальному совету Дедушки Русской Демократии А.И. Солженицына, не обнести мятежную республику колючей проволокой и спокойно ждать, пока мужественные и свободолюбивые вайнахи не перережут друг друга, а победившему тейпу со всей пиаровской помпой вручить ордена Героев России и даровать Конституцию, но как человек, приемлющий европейские ценности, я все-таки хотел возразить, что, наверное, не все чеченцы отморозки и есть среди них нормальные люди, которые хотят жить мирно и спокойно, и, объективно говоря, среди русских тоже есть мудаки и отморозки, но не решился, побоявшись в пылу начавшейся полемики получить от неадекватного собеседника монтировкой по голове и быть выброшенным на каком-нибудь помоечном бескудниковском пустыре. Он наговорил мне еще много ужасных вещей, смакуя неаппетитные подробности своих будущих подвигов, а я только малодушно поддакивал, а когда наконец выбрался из машины этого одержимого, вздохнул с облегчением. Так что ехать лучше всего на молдаванине.
- А до Алферова сколько отсюда ехать? - спрашивает Вера, сильно прижавшись ко мне.
- Я не помню точно… Полчаса, может, минут сорок. Если пробок не будет.
Мы проходим мимо палатки с грилем, но теперь запах жареных кур не вызывает у меня ничего, кроме тошноты. Я прибавляю шаг, чтобы поскорее выйти из окутавшего нас вонючего облака.
А вот и дорога.
- Если нужны деньги - у меня еще есть.
Милая, добрая Вера! Все это хорошо, только мне уже как-то не хочется быть альфонсом. А впрочем - поглядим.
Я обнимаю Веру за плечо, поднимаю другую руку, и мы застываем на мокром ветру как изваяние… Такой могла бы быть скульптурная композиция "Московские влюбленные", и если поставить ее на обочине какого-нибудь шоссе, бомбилы в темноте будут лажаться и останавливаться, а приглядевшись - материться и уезжать дальше.
Не проходит и минуты, как к нам подруливает "Лада". За рулем сидит нормальный вроде бы мужик, явно не кавказец. Одет хорошо, и поэтому скорее всего придется торговаться.
- До "Сокола" довезете?
- Это до метро? Сколько?
- А сколько вы хотите?
- Ну, рублей двести…
- Двести - это многовато, давайте за сто пятьдесят.
- Нет, сто пятьдесят - это мало…
- Сто семьдесят.
- Это рядом с метро?
- Да, там от метро буквально пару минут ехать.
- Ну ладно, садитесь.
Я пропускаю Веру на заднее сиденье и сажусь рядом.
- У вас курить можно?
Водила морщится:
- Лучше потерпите. Я сам не курю, табачный дым не выношу.
Вот засранец! Ну ладно.
Мы трогаемся, и Вера кладет мне на плечо голову. Разговаривать совсем не хочется, я решаю подремать и закрываю глаза. Я слушаю плеск луж под колесами, дробный стук дождя по стеклу, надрывную уголовную песню очередного уебища, поселившегося в формате "Русского радио-2" и думаю: "Ну куда я, на хуй, еду? Зачем? Вместо того чтобы расслабиться, залезть в горячую ванну с парой бутылок холодного пива, раскрыть книгу и пуститься в плавание по винноцветному морю "Улисса", меня несет из одной жопы в другую через всю Москву надрываться за триста рублей перед доморощенными Станиславскими обоих полов, которые за свои гроши, потраченные на билеты, хотят, чтобы я заставил их верить и быть сопричастными, которые были бы не прочь за те же гроши получить по полной программе весь спектр бардовской грусти, романтики и глуповатого юмора и чтобы я при этом еще был трезв, тонок, страшно остроумен и попадал в ноты. А потом они еще подумают, покупать ли мои кассеты. Достоин ли я звучать у них дома наряду с Визбором, Галичем и Окуджавой, будут ли уместны мои песни во дни тяжких сомнений и раздумий. Не окажется ли мое творчество моветоном для компании их друзей, таких же пустоголовых болванов, как они сами".
И вот я еду и думаю: "А на хуй мне все это нужно? Зачем?.. Зачем я не безголосый эстрадный певец, кем-то почему-то раскрученный? Зачем я не муж, сын, брат, зять, любовник или просто провинциальный хуесос, поющий идиотские песни, любезные моему народу, которому ссы в глаза - все божья роса… Зачем у меня нет алчного еврея-продюсера, бессовестной и бесстыжей акулы шоу-бизнеса, который своей местечковой дремучестью засрет мне все мозги, но по крайней мере не будет лезть в душу и поможет зарабатывать бабки. Сколько я еще в состоянии быть бардом, охуевшим от себя и от публики? Что ждет меня?"
В крайнем волнении я лезу за сигаретами, но вспоминаю, что курить нельзя. Вот козел! Табачный дым он, видите ли, не переносит. Нужно было все-таки дождаться молдаванина.
…Участь Старого Барда - вот что меня ждет! Я вижу этих Старых Бардов на каждой тусовке. Старых Бардов и Старых Поэтов. По мне - нет ничего ужаснее этого (ну разве что быть Неряшливой Вдовой Гения, или Старой Драматической Актрисой, мхатовским голосом предающейся по телевизору воспоминаниям о кознях, чинимых ей завистливыми коллегами по актерскому цеху, и развратных преследованиях со стороны Берии, которому, судя по обилию подобных воспоминаний, больше делать было нечего, как только портить жизнь капризным старлеткам). Беззубые, с горькими лицами, с тоскливыми выцветшими глазами, с дырчатыми, как губки, носами, в застиранных хозяйственным мылом пиджаках с перхотью на плечах от трех нечесаных волосин, они подсаживаются за столики к молодежи и начинают нести такую околесицу, что скисает даже пиво в бутылках. Они просят гитару и надтреснутыми высокими голосами запевают костровые песни счастливых времен оттепели. Они читают свои стихи - про плохого дядьку Сталина, про злодея Ленина и про заебанную Русь-матушку. Пиздят не переставая. Вспоминают великих. Высоцкого они умилительно называют Володькой. Все они, конечно же, с ним пили. С Юркой бродили по Фанским горам… Многие из них - бывшие десантники-парашютисты. И все это на полном серьезе. Над ними смеются, им наливают… Вот что меня ждет. Вот каким я буду.
А между тем, если бы я загнулся вовремя, то мог бы стать культовым музыкантом. Я должен был умереть во всей красе своего таланта, многое не успев, о многом не договорив, многое не сделав (аккурат перед смертью я был бы оживлен и полон сил и делился бы со всеми своими новыми задумками и грандиозными планами), сгореть в расцвете лет, недопонятый, одинокий, пьющий и даже, кажется, нюхающий, таинственный, в полной мере испытавший на себе все удары судьбы, выпадающие на долю всякого самобытного художника в этой несчастной стране… Я знаю, что после моей смерти многие однозначно назвали бы меня конкретным Гением, знакомством, распиванием и последующим мордобоем со мной гордились бы, меня бы цитировали, обо мне бы писали (и страшно подумать, но - ах! ах! - как хочется верить, что сама Капа Деловая, устыдившись наконец своих статей с высосанными из пальца восторгами и вымученной критикой одноразовых, как презервативы, мальчуковых и девчоночьих групп, больше напоминающих чьи-то гаремы, творчество которых находится где-то за гранью добра и зла, и третьесортных заезжих диджеев неопределенной расовой принадлежности из рабочих пригородов Лондона, старательно написанных доходчивым тинейджерским языком, даже за очень большие деньги, опубликовала бы в "Московском комсомольце" душевный некролог, начинающийся просто и со вкусом: "Умер Андрей Степанов…", за который она была бы с треском уволена личной телеграммой П. Гусева, присланной с африканского сафари, и ошельмована обиженной рэйверской тусовкой, но до конца дней своих, прошедших в нищете и забвении, так и не пожалела бы об этом), на свет божий всплыл бы целый детский сад моих фальсифицированных внебрачных детей, а потом миру открылась бы некая женщина, с которой я якобы тайно обвенчался в занесенной пушистыми снегами церквушке в Коломенском… На моих похоронах, превратившихся бы в тотальную пьянку, опечалившую моих родителей, девочки, девушки и женщины обрыдались бы всласть, а одна шестнадцатилетняя экзальтированная особа, поддавшись общему отчаянию, проглотила бы целую пригоршню колес, но ее, к счастью, откачали бы… И Скородумов, бледный от горя, произнес бы двухчасовую речь, полную глухих намеков на причастность к моей смерти то ли спецслужб, то ли зловещих сектантов-недоброжелателей, отчего озноб пробежал бы по рядам скорбящих, обильно сдабривая ее гневными филиппиками в адрес Лужкова, Минкульта, Союза писателей, Аллы Пугачевой, новых русских и колоритного лысого депутата Шандыбина, и, заебав всех, под конец расплакался бы самыми настоящими слезами. Он причислил бы меня к сонму Святых и Великомучеников Русского Рока - Майк Науменко, Цой, Башлачев (скорбь о которых никогда не переполняла меня) - и наверняка приплел бы сюда еще и Высоцкого, жившего, по-моему, со своей француженкой как у Христа за пазухой, ни в чем себе не отказывая, страдая разве что с похмелья и от недостатка героина… Сан Саныч устроил бы тематический вечер, посвященный моей памяти, где все опять напились бы, написал бы обо мне книгу воспоминаний ("Недопетая песня", допустим) и выпустил бы диск под аналогичным названием с моими записями, тайком сделанными в своем "Диагнозе"… И на моей могилке никогда не переводились бы живые цветы, и в Годовщину Моей Смерти стайки юношей и девушек с искаженными неутихающим горем лицами, подняв воротники и дрожа от холода (умер бы я, конечно, вот таким же поганым ноябрем), пили бы из горла мой любимый "Московский" коньяк и "Балтику-девятку", в благоговейном молчании слушая на разбитых магнитофонах мои песни, от которых меня при жизни уже тошнило.
И многим, между прочим, стало бы за себя стыдно.
Но я не умер, не дали мне умереть, хотя у меня была такая возможность несколько лет назад…
Это случилось в начале ноября, мне тогда стало как-то особенно невыносимо, что-то постоянно побаливало внутри (я думал, что от чрезмерного количества пива), и меня настойчиво посещала мысль, что я устал и мне надо отдохнуть. Вид у меня был жалкий, я угнетающе действовал на своих друзей-поклонников, неутихающий рефрен "Как я устал!" завяз у них в ушах, и когда им совсем это надоело, они скинулись и сделали мне царский подарок - путевку в элитарный дом отдыха на две недели. Кроме того, они вручили мне большую сумму денег, чтобы я там не скучал, и я, живо представив все ожидающие меня там безумства, чуть не прослезился от благодарности.