Этой жизни больше нет, прервалась, улетучилась как легкий вздох, как нечто эфемерное, уже никому не интересное. Вот твоя собственная жизнь и жизнь прочих живых душ, которые все еще тут, а не там, невероятно весома и отягощена множеством смыслов. Как будто ты еще здесь, в этом мире, можешь определить, чья жизнь легка, как пушинка, а чья давит тяжким грузом. Не можешь, конечно. Но. Но если признать, что жизнь умершего не менее весома и значима, чем жизнь уцелевших, то тогда зачем мучиться, продолжать существовать? Тогда полный тупик и ты ничем принципиально не отличаешься от мертвеца…
Мы палили из винтовок по немецким позициям. Мы лежали, распластанные в окопной жиже, притиснутые к убитым ребятам. Пулеметные пули чиркали по каске, и я прятал лицо в липкую грязь, а руки продолжали стрелять. Как же хотелось пустить в ход штык, почувствовать вблизи живое тело, всадить в него этот штык, как в загнанного кабана, ощутить, как стальное острие упирается в кость.
…Я лежал на своей кровати, у окна, за которым текла река. Я ждал, когда придет Мэри Миллер, прильнет ко мне. И я почувствую живое тело, близко-близко, его шелковистую оболочку, девичью кожу.
Продержаться, надо подольше продержаться, тогда точно подойдут американцы. Если мне всадят больше пуль в плечо, в грудь, если выстоим еще день, монастырь Монте-Кассино падет, немецкая оборона будет прорвана. Если я выстрелю еще десять раз, то есть расстреляю весь магазин, государственные мужи в Уайтхолле смогут сегодня заснуть спокойно, поскольку план их, отнюдь не лучший, все-таки сработает, исключительно благодаря удаче и пролитой нами крови. Так они друг другу и скажут.
Мои бедра вжимались в итальянскую слякоть, все лямки-ремешки-подсумки, все гетры были в толстой корке намертво присохшей грязи. Спусковой крючок под моим пальцем был уже горячим. Это был апогей безумия, тридцать пуль кряду. Выстрелы один за другим, без пауз, немцы наверняка думали, что это пулемет. Я вытащил оставшиеся гранаты, стал выдергивать чеки и, отсчитывая положенные секунды (с четкостью дрезденских церковных часов), швырял их в дождевые беснующиеся вихри.
Я уже не понимал, где я. Снова бежал по дну "вади", к нашим позициям или к вражеским? Бежал наугад. Молодая выносливость и четыре года муштры здорово пригодились. Эти бесконечные тренировки на плацу: "…Вояка хренов, отставить вихляться как тряпочная кукла!". Кукла? Хо-хо! Теперь я мог пробежать сколько угодно. Даже под пулями, даже зенитный снаряд хрен бы меня остановил.
"…Скорее сюда, ко мне. Я тебя укрою", - сказал мой папа.
Я протянул к нему руки, но он ускользнул, он прошел сквозь меня.
И опять я бегу, теперь уже под дождем из пуль, под завесой из пуль, которая не отстает ни на шаг, пули мечутся по невидимым дугам, падают на дно дренажной "вади". Мне самому решать, сдрейфить или нет, покориться смерти или бросить ей вызов, бежать или не бежать.
…"Сегодня мама приготовила на обед колбаски и макароны с фенхелем. Говорят, что американцы бьют немцев, но пока еще очень далеко от нас. Завтра я увижу Федерико на свадебной вечеринке, вечеринка будет в порту. Наверное, ему понравится, если я буду совсем как взрослая. Но у меня только два платья. Белое, его мама купила, когда мы ходили на крестины Чинции. Можно надеть его, с шарфиком. Второе ситцевое в цветочек, я его на базаре купила…"
Это все произносилось по-итальянски, так должна бы говорить девочка-подросток, но звучал почему-то мужской голос. С английским прононсом, поэтому я понимал практически все слова. Я слегка поерзал, и плечо прошила острая боль. Я замер, боясь пошевелиться. Но рассказ девочки хотелось слушать дальше, было в нем что-то притягательное.
"…Иногда я очень стесняюсь, когда на меня кто-то смотрит, но Федерико, он пускай смотрит, я очень этого хочу.
Когда мы с ним будем разговаривать, надеюсь, он поймет, что я не какая-то деревенская дурочка.
Вчера пели жаворонки, высоко-высоко в небе, но все равно их слышно. Вечером мы встретились с Эмилией, прошлись до канала, гуляли до самой темноты и болтали. Эмилия сказала, что собирается в Неаполь, выйдет там замуж за кого-нибудь побогаче. Но я ее отговорила, ведь в Неаполе ни у кого нет денег. "Тогда в Рим поеду", - сказала она. И если я буду хорошо себя вести, она возьмет меня в горничные".
Постепенно я сообразил, что текст читают. И голос тоже узнал - Ричарда Вариана. Я оперся на локоть здоровой руки и позвал:
- Ричард.
Слабость придала смелости, я, наконец, обратился к своему начальнику просто по имени, но мой сип не был услышан. Я напрягся и просипел громче. Ричард прервал чтение.
- Привет, Роберт. Как ты? Опомнился? Медицинское начальство влило тебе хорошую дозу, спал долго.
- Где я?
- Это ротный штаб. Вроде как. Твоему плечу здорово досталось. Рана пистолетная. Значит, был под самым носом у немецкого офицера. Ты помнишь, что там было и как?
- Нет, если честно. Дождь был сильный.
Вариан кивнул, но ничего не сказал.
- Мне можно встать?
- Нельзя. Лежи давай. Наш врач тебя подштопал. Пуля прошла навылет, рана чистая. Он мне показывал. Тебе вообще-то повезло. И отправлять тебя на корабле в госпиталь не пришлось, это сейчас опасно. Но док велел несколько дней соблюдать постельный режим. Как только выберемся из этого проклятого логова, получишь отпуск.
- И когда же мы выберемся?
Вариан тяжело вздохнул:
- Ради Бога, не спрашивай меня об этом. Но думаю, до них постепенно доходит, что нас им отсюда не выбить. Оборону держим. Стратегия блицкрига буксует.
- Слава богу.
- Сигарету?
- Спасибо.
- Выпивку тебе лучше не предлагать. Но сам я выпью, если не возражаешь.
- Конечно, конечно.
- Роберт, прости, но я должен рассказать. Твоим ребятам из второй роты вчера крепко досталось. И Роланду Суонну тоже. Его принесли сюда прошлой ночью, израненного. Скончался утром.
- Боже милостивый. Как же так. Жутко жаль.
- Да, хороший был парень. Удивительно нескладный, чудом сам себя не подстрелил. Но храбрец, и сердце золотое.
- Ребята его любили.
- Знаю. Теперь нам будет еще тяжелее, - сказал Вариан. - Из "надежной пятерки" осталось четверо.
- А как дела у Пассмора и Пирза?
- Поправляются. Однако выпустят их еще не скоро.
- Хотите, чтобы я принял роту вместо Суонна?
- Нет. Поставлю к ним Гуляку Белла. Тебе нужна передышка. А когда выздоровеешь, подыщем тебе хорошую работу.
Я и не рвался в командиры.
- Могу опять вашим адъютантом.
- Посмотрим, как оно сложится, - сказал Вариан, - в шесть я отправлюсь в передовую траншею, оставлю с тобой рядового Уинтера. Очень он за тебя волнуется.
- Простите, не могли бы вы почитать еще из дневника?
Вариан расхохотался.
- Я просто хотел потренировать произношение. И немного отвлечься. Дневник изъяли из твоего ранца. Когда тебя доставили.
- Понятно. Мы нашли его в "дортуаре".
Опять потянуло в сон. Хотелось снова попасть в мирок молоденькой итальянки, чья жизнь была счастливее моей.
- Пожалуйста, почитайте еще немного, - попросил я. - Почему-то успокаивает, даже становится легче.
Вариан откашлялся и начал читать:
"Моя очередь готовить обед, хочу сделать чесночный соус, я нашла на болоте дикий чеснок. Ужасно волнуюсь из-за свадебной вечеринки, наверное, вряд ли смогу уснуть. Может быть, папа позволит мне выпить немного вина…"
Когда я закончил этот фрагмент, на острове Перейры день сменился ранним вечером. Я дико устал, и от неутомимого внимания хозяина, и от физического напряжения. Так долго что-то вещать…
- Это и было завершением вашей итальянской кампании? - спросил старик.
- Нет. Продолжение следует.
Откинувшись на спинки стульев, мы слушали голоса острова.
- Рана от пистолета, - задумчиво произнес Перейра. - Не самая обычная.
- Это уж точно.
- Я своим пистолетом пользовался редко. Воспринимал его скорее как знак различия, как офицерскую регалию.
- Если в тебя стреляют с близкого расстояния, и пистолет может здорово продырявить.
- А в вас стреляли…
- С очень близкого. Многие годы я не мог поднять правую руку выше, чем на девяносто градусов.
- Наверное, вам хочется отдохнуть, - сказал Перейра. - Попросить Полетту принести вам в спальню чаю?
- Спасибо. Если можно, погорячее. И пусть добавит немного молока. Буду крайне ей признателен.
После чая я задремал, овеваемый ветерком, дувшим в открытое окно. Поспав, принял ванну и переоделся. Был уже восьмой час, и я спустился в библиотеку - пропустить пару стаканчиков. Сам достал из шкафчика бутылку, их там было полно, выбирай что хочешь, и ведерко со льдом тоже имелось. Выпив, я неожиданно ощутил прилив сил.
За ужином Перейра сказал:
- Наверное, это трудно. Рассказывать о себе.
- Да, раньше как-то не приходилось.
Он улыбнулся.:
- Знаете, доктор Хендрикс, за все сорок лет практики ни один пациент ни разу не поинтересовался моей жизнью. И когда вы попросили меня рассказать о работе, о семье, я почувствовал некоторую…
- Досаду?
- Да. Меня посмели о чем-то расспрашивать.
- Вот и я тоже ее почувствовал. Но одолел.
- За что я вам весьма благодарен. Мог бы еще о многом вас спросить. Но, наверное, пора перейти к темам менее индивидуальным. Более, я бы сказал, масштабным.
- Что вы имеете в виду?
- Об этом чуть позже, давайте сначала поедим.
Спустя час мы сидели в библиотеке, на столике стояли бутылки с водой и бренди. Впервые там стояла и шахматная доска. Я испугался, что старик решил - в символической битве - проверить уровень моего интеллекта. Игрок из меня никакой. Запросто могу просчитать все на двадцать ходов вперед, но что творится в данный момент у меня под носом, никогда не замечаю. А тут шахматы… Увидеть на лице противника нескрываемое недоумение в тот момент, когда он бьет пешкой моего ферзя… Обидно. Весьма.
- В вашей книге, - начал Перейра, - очень четко прослеживается мысль о том, что двадцатый век - это век катастроф.
- Так оно и есть, - подтвердил я. - Позвольте немного уточнить: это век бредовых иллюзий. Возможно, когда-нибудь настанет просветление и мы признаем, что это был период глобального помешательства, и постараемся сделать выводы. Но судя по тому, что происходит сейчас, исцеления нам не дождаться.
Двери веранды были распахнуты, оттуда доносился многоголосый стрекот цикад и громкое уханье совы.
- И чья тут вина? - спросил Перейра, выпрямившись в кресле и склонив голову набок. - Индивидуума или общества? Как вы считаете?
- Вина обоюдная. Структуры, которые мы создаем, есть продукт нашей несовершенной натуры. Но мне кажется, что на какой-то стадии правительства и армии начинают жить своей собственной жизнью, и тут невозможно сетовать на человеческие пороки, поскольку человек уже ни при чем. Тот же апартеид в Южной Африке - что это, как не самовоспроизводящаяся система? Не думаю, что бурский живодер, размахивавший плеткой, искренне верил, что имеет право избивать чернокожего. Едва ли его вообще волновал вопрос полномочий на то, чтобы хлестать плеткой человека "второго сорта". Этот гаденыш всего лишь клеточка больного организма. Организма под названием "государство".
- Нет, нет, - тон Перейры вдруг сделался назидательно-негодующим. - Те, кто делает гадости, поступают так осознанно. Возьмите тот же Советский Союз. Политики дурят людям голову, скрывают истинное положение дел в экономике, неурожаи, об уровне жизни на Западе предпочитают не говорить или изображают этот Запад скопищем злодеев. Для Политбюро так проще. Проще руководить запуганной страной. Члены Политбюро лгут, чтобы сохранить статус-кво. Пусть все будет как есть. Хотя им же было бы лучше без всего этого вранья.
- Там ведь что произошло, - сказал я, - государственная машина лишила человека возможности самому принимать решение, лишила права выбора. То же самое мы наблюдаем в религии. Истово верующий христианин или мусульманин никогда не отречется от веры в пору невзгод и лишений. Испытания лишь укрепляют его приверженность избранному идеалу, фетишу. Вот и советские лидеры верны идеям коммунизма. Это единственно возможное объяснение.
- Ну не скажите, - возразил Перейра. - Машина власти состоит из людей. Именно отдельные индивидуумы в Кремле и на Лубянке ежедневно делают выбор в пользу лжи, репрессий и тюремных застенков. Они-то точно действуют осознанно.
- По-видимому, они уверовали, что во имя всеобщего блага несправедливость в малых дозах допустима, - предположил я. - По их понятиям, жизнь индивидуума самодовлеющей ценности не имеет. Расстрелять кого-то или отправить в ГУЛАГ для них - пустяк, они ведь мыслят категориями больших чисел, что им жизнь отдельного человечка…
Разговор постепенно вышел на уровень яростной пикировки, что было довольно неожиданно, поскольку до этого момента Перейра усердно пытался найти со мной общий язык.
- Вы слишком сгустили краски, - сказал Перейра. - В московских высших эшелонах есть и те, кого мучает совесть, им приходится наступать на горло собственным идеалам добра и демократии. Остались же наследники Пушкина и Чехова. Если этого не учитывать, можно договориться до того, что русские - существа низшего порядка. Это уже, знаете ли, отдает расовой дискриминацией. Получается, что свирепый полицейский, избивающий южноафриканских аборигенов, феномен того же порядка.
- И все же удивительно, - продолжил я, - насколько фатально наш век преобразил умы цивилизованных европейцев, людей, породивших Ренессанс и Просвещение. Эти светочи разума и милосердия перестали считать человеческую жизнь истинной, неоспоримой ценностью. В 1887 году до такого никто бы не додумался.
- Год моего рождения.
- Я знаю. В справочнике указан.
Наконец-то в нашем разговоре возникла пауза. Перейра смотрел на меня со снисходительным недоумением.
- Ну и когда, по-вашему, произошла фатальная перемена?
Я налил себе еще бренди.
- Когда? Вы прекрасно знаете когда. Между четырнадцатым и восемнадцатым годом. Оставшиеся в живых вернулись домой совсем другими, хотя на фронт уходили люди еще того, девятнадцатого века. Одного дня в пятнадцатом году, да что там, одного часа, одного мгновения хватило, чтобы измениться. Возможно, это случилось во время второго Ипра, когда солдат впервые травили газом. А может быть, на Сомме, во время июльской операции. Или под Верденом, да-да, под Верденом, в глубоких подземных галереях форта Дуомон. Французский парень, или немецкий, выбрался на рассвете из этой мясорубки по грудь в крови. Теперь он узнал нечто новое и страшное. Мы, люди, напрасно мнили себя лучше и выше всех живых существ. Ничего подобного. Мы самые примитивные, самые пакостные твари на земле.
- Вы действительно так думаете?
- Эти четыре года, уже Второй мировой, возвели презрение к отдельной жизни в ранг закона. Вы же видите, каковы результаты всех этих чисток, погромов, холокостов. Десятки миллионов трупов по всей Европе, в придачу к десяти миллионам погибших в Первой мировой.
Допив бренди, я поставил стакан на стол.
Однако Перейра никак не желал признать то, что было правдой, причем прекрасно ему известной.
- Это тоже, по-вашему, проявление несовершенства человеческой натуры? - спросил он.
- Безусловно. Homo sapiens - это выродок. Результат катастрофического сбоя в системе естественного отбора. Чтобы со всеми расправляться, отнюдь не обязательно погружаться в глубины самопознания, заниматься всеми этими мучительными поисками своего "я". Или сочиниять бесчисленные сонаты, как Бетховен.
- Похоже, вы подпали под чары религии. И верите, будто человек - падшее создание и все такое.
- Библия и научные трактаты говорят об одном и том же. Только разными словами. Возьмем Книгу Бытия. Вкусив плод от древа познания, Ева с Адамом были изгнаны из Эдема. Вот вам изложенная в форме притчи история чудовищной мутации, настигшей наших пращуров, - прорыв в познании, ставший проклятием. Люди поняли, что они смертны, и обрели себе на горе новые, по сути ненужные способности, которыми мало кто из них мог правильно воспользоваться. Бытие по латыни - "генезис". Тот же корень, что в слове "генетика". И суть та же самая…
- Но это действительно был прорыв, - сказал Перейра. - Я про генетику.
- Прорыв в те сферы, куда вторгаться было совсем не обязательно. Да и не нужно. Больше того. Хваленая уникальная человеческая способность осознавать свое "я", похоже, фикция.
- Допустим.
- Наша индивидуальность - это паталогия вроде нервного тика. Аномальная способность произвольно привязывать эпизоды своего физического существование к событийной памяти. Вот и все чудо нашей разумной человеческой природы… Мутация, породившая иллюзию.
- Но она-то и дала нам преимущество перед неразумными предками. Преимущество, закрепившееся и передавшееся по наследству.
- Разумеется, - согласился я. - Таков принцип естественного отбора. Самообман, конечно, был полезен для вида, иначе бы не закрепился как наследственный признак. Самка богомола пожирает своего партнера, это идет ей впрок. Но хорошего в этом мало. В общем, все шедевры Леонардо да Винчи я с радостью обменял бы на счастливое неведение, в котором жили мои неразумные пращуры. И стал бы частью природы. А не взломщиком с Каиновой печатью.
Мы секунду-другую вслушивались в ночные звуки, проникавшие внутрь сквозь раскрытые стеклянные створки. Сердце у меня противно стучало, гулко и часто.
- Трудно, наверное, жить с таким настроением, - сказал Перейра, - беспросветный пессимизм.
- Это не пессимизм, - сказал я. - Всего лишь логические выводы из прошлого на основании общеизвестных событий. И от завтрашнего дня я не жду ничего, называйте меня хоть оптимистом, хоть пессимистом.
- Вы все еще верите, что определенные кусочки нервной ткани - это главные вершители человеческой жизни?
- Да, конечно. Я говорю не о статичной клетке или группе нейронов, а об их динамическом взаимодействии. О химической или электрической активности.
- То есть о сугубо материальном, физическом воздействии.
- Ну да. Все наши иллюзии, мечты, абстрактные образы искусства или больного воображения - вещи иллюзорные и похожие на волшебные грезы. Все эти красоты проклюнулись из горсточки клеток, не совсем корректно сгруппировавшихся. Тем не менее они остаются клетками, реальной субстанцией, обладающей реальной массой.
- Тут я полностью с вами согласен. Парадокс психиатрии, - голос Перейры стал менее суровым. - То, что нам кажется мыслью или чувством, на самом деле, похоже, лишь функция материи… о чем вы так ярко пишете в своей книге о немногих избранных.
Я не ответил. Говорить о "Немногих избранных" не хотелось.
У Перейры был усталый вид, но, вероятно почувствовав свое преимущество, он никак не хотел угомониться.
- С такими установками жить очень сложно, не так ли? - спросил он. - Полагаю, это вынуждает целиком и полностью сосредоточиться на себе?
- Правильно полагаете, - признал я. - Живу сам по себе и для себя. Я старался добиться контакта с близкими мне людьми. Я изо всех сил старался быть альтруистом. Потратил на это долгие годы.