"Видимо, инфекция внедрилась в наши ряды с вечно тяжелобольного 5-го ТВ-канала. Правда, в этом случае вам придется смириться с мыслью о близком конце, но и это неудобно. Ибо: 1) придется вспоминать всю прошедшую жизнь (хлопотно), 2) нужно много денег, чтобы ездить на другие континенты в поисках родственников с идентично костными мозгами, посещать те полюбившиеся места мира, где успели побывать, и те места мира, где мечтали побывать, но не довелось. Представляете себе суммы?! В последнюю минуту придется срочно заводить бурный любовный роман, который может дать слабую надежду на выживание, но финал все равно останется открытым с тенденцией к безысходности… Одно утешает: вас ждет спасительное слабоумие, и толпы ближних и дальних знакомых, страдающих обширным гуманизмом, ринутся вам помогать! Саманта".
Глава 4
Ларри. Начало
Ларри не любил вспоминать свое детство, хотя оно было не просто безоблачным, но и на редкость благополучным. Он не мог избавиться от навязчивой ассоциации: первые двенадцать лет жизни он провел словно в преддверии прихода гостей. В такой день ребенка обычно отмывают до блеска, наряжают, причесывают и строго-настрого велят вести себя прилично, не объедаться сладостями, никому не надоедать своими глупостями и – не приведи бог! – не испачкать новенький костюмчик. Только другие дети пребывают в таком заторможенно-зажатом состоянии несколько часов в году, а он пребывал постоянно – во всяком случае, так ему казалось по прошествии лет. У него осталось мало воспоминаний о событиях, которыми так богата жизнь мальчишек, – школьных каверзах, обдирании коленок о кору деревьев, пожирании в летнюю пору малосъедобных, но очень привлекательных продуктов. В его обрывочных воспоминаниях не было тепла, запахов, глубины, они казались плоскими, как любительские фотоснимки. На уровне ощущений он теперь воспринимал ту пору как нечто гладкое, прохладное и скользкое – похожее на натертый паркет в их роскошной квартире того времени или чуть затемненное зеркало.
Его мама Памела – бесподобная, роскошная, ослепительная, отдаленно напоминающая Марлен Дитрих, только еще острее и тоньше, на протяжении двух с половиной десятков лет считалась одной из лучших оперных примадонн. Счастливая обладательница чистейшего сопрано, Памела за эти годы успела спеть Леонору в "Фиделио", Маргариту в "Фаусте", Лиу в "Турандот" – эти партии она считала самыми значительными вехами своего творческого пути, но были и десятки других, которые по гамбургскому счету не шли в зачет. Мама разъезжала по всему миру: востребованная, модная и усердная. Именно за усердие и безотказность ей охотно прощали слегка завышенное самомнение. Мама всегда была слепяще яркой, дивно пахнущей, громогласной, чуть-чуть неземной и довольно-таки чужой.
Ларри исполнилось всего восемь месяцев, когда тридцатипятилетняя Памела решила, что с лихвой выполнила материнский долг на уровне кормлений и купаний, и пригласила собственную старшую сест–ру Мег – старую деву и классическую неудачницу во всех своих начинаниях – в качестве то ли бесплатной няни, то ли оплачиваемой фрейлины-приживалки. Сама же она вновь с головой окунулась в сума–сшедший мир репетиций, выступлений во всех крупных оперных театрах и бесконечных студийных записей. Последующие десять лет Ларри в основном воспитывала поселившаяся в их доме родная тетка – женщина насколько беззлобная и безвредная, настолько же и бесполезная: до полной никчемности. Точнее сказать, она просто за ним присматривала и постоянно неслышно присутствовала где-то поблизости, а по части воспитания предоставляла Ларри самому себе. Но поскольку он всегда был мальчиком смирным, старательным и здравомыслящим, воспитал он себя довольно неплохо, причем по очень незамысловатой системе: он просто каждый день обкладывался самыми разными книгами, взятыми из родительской библиотеки, и с упоением читал.
Когда в его комнату робко заглядывала тетушка и сообщала, что ужин на столе, Ларри охотно делал небольшой перерыв. Их постоянная кухарка Таша, сумрачная женщина, парадоксальным (для кухарки) образом ненавидевшая болтовню и сплетни, готовила просто восхитительно, а к хорошенькому Ларри питала явную слабость. Если он заболевал – что случалось с ним частенько, – она немедленно принималась за изготовление специального "больного обеда", как называл его сам Ларри: он состоял из порции нежнейшего бульона (подаваемого в чашке, на которой был нарисован веселый кролик в шляпе на одно ухо и залатанных штанах), белого куриного мяса, порезанного тонкими ломтиками, и дивного десерта – сладкого пюре из натертых яблок и бананов.
Насладившись Ташиной стряпней, Ларри ускользал к себе в комнату, дабы вновь углубиться в чтение – уже до самого сна. К счастью, тетушка Мег не осмеливалась перечить ему, говорить, что читать лежа вредно, а обсуждать с ним выбор литературы не могла в силу собственной некомпетентности. Поэтому Ларри к десяти годам проштудировал всего Шекспира, изучил совсем не детские сказки "Тысячи и одной ночи", с пятого на десятое просмотрел пьесы Теннесси Уильямса и биографические романы Стефана Цвейга, а также внимательно исследовал роскошно изданные альбомы репродукций великих картин: обнаженные женщины Рембранд–та произвели на него сильнейшее впечатление.
Постоянное отсутствие родителей Ларри считал нормой – как и то, что отец отдален от него еще больше, чем мама. Пусть мама непрестанно моталась по миру, зато каждый ее приезд домой можно было сравнить с визитом Санта-Клауса. Появление Памелы сопровождалось нестерпимым блеском, шумом, визгом, на обласканного и обцелованного с головы до пяток ангелочка Ларри проливался золотой дождь красиво упакованных подарков. Потом мама исчезала, а он еще несколько дней испытывал странное ощущение похмельной усталости. Отец же никогда не суетился и никогда не выглядел взволнованным или хотя бы взбудораженным каким-либо событием. Он был старше матери на четырнадцать лет и почти на голову ниже ее. Морис Лэнгстон считался знаменитейшим в оперных кругах импресарио – он мог договориться с любой знаменитостью, разрешить любые финансовые затруднения и организовать благотворительный рождественский концерт любого уровня: если нужно, то с участием коронованных особ (среди зрителей, разумеется). Он спокойно угождал, быстро вникал в проблемы, безропотно потакал капризам пышногрудых примадонн – но для сближения с собственным ребенком у него категорически не хватало времени. Морис Лэнгстон занимался исключительно его материальным обеспечением. На высшем уровне.
Справедливости ради следовало отметить: возникни у сына какие-либо сложности с учебой или поведением, родители, несомненно, спохватились бы. Но поводов для беспокойства у них попросту не было: тихий Ларри учился не блестяще, но очень ровно и прилежно, а его излишним замкнутости и скрытности никто не придавал особого значения – в конце концов у себя, за закрытыми дверями, Памела и Морис тоже предпочитали довольно уединенный образ жизни и ненавидели гостей, а широкий круг их общения вне дома был обусловлен исключительно профессиональными интересами.
У Ларри не водилось ни друзей, ни врагов, он предпочитал одиночество шумным забавам и очень рано сделал для себя вывод, что он не такой, как другие дети, – ему не о чем с ними разговаривать и неинтересно с ними играть. В глубине души он, как и все мальчишки, часто представлял себя неуязвимым супергероем или хитроумным суперагентом. Но у него не возникало желания немедленно претворить свои фантазии в детскую псевдореальность: подняв крик на весь дом, забравшись в такое место, куда залезать не следовало, разбив что-нибудь дорогостоящее или вымазавшись в грязи. Куда увлекательнее было расслабленно валяться на пушистом ковре и переживать воображаемые невероятные приключения, ничего для этого не предпринимая. Воображение позволяло осуществить геройскую миссию с куда большим размахом, чем если бы он, спрятавшись за примитивно-реальной спинкой кресла, ждал нападения врага из-за примитивно-реальной дверцы шкафа с игрушечным пистолетом в руках. Его ровесники играли именно так (причем друг с другом), но Ларри это было неинтересно. Он предпочитал другое пространство для игр – доступное лишь ему одному, зато красочное и безграничное.
Чем старше становился Ларри, тем больше обнаруживалось его внешнее сходство с матерью – он делался таким же длинным, тонким, остроносым, со впалыми щеками и томными бархатисто-серыми глазами. Он даже улыбался так же: медленно, словно нехотя, даря свою неторопливую улыбку, как дивный дар. Ларри совсем не походил на отца – коротконогого тяжеловесного толстяка, лысину которого украшал венчик жиденьких кудрей. Ни тогда, ни потом Ларри не испытывал к нему никаких эмоций, а впоследствии много раз серьезно обдумывал вопрос, его ли это отец. В молодости мама была так хороша, так блистательна – настоящая вамп. Она запросто могла согрешить с каким-нибудь женственно воло–оким виолончелистом или яростно-порывистым, мефистофелеобразным дирижером. Кто бы упрекнул ее за это? Только не родной сын. Но Лэнгстон-старший вполне устраивал Ларри в качестве богатого и трезвомыслящего родителя. Умница мама, что бы там себе ни позволяла в давно минувшие годы, в конечном итоге сделала правильный выбор.
Между тем Памела, перешагнувшая сорокапятилетний рубеж, начала потихоньку сбавлять обороты. У нее возникли какие-то проблемы с позвоночником, она делала бесконечные массажи и уже старалась больше времени проводить дома. Разумеется, она не отказалась одним махом от прежнего образа жизни – то была всего лишь наметившаяся тенденция, но теперь, коль скоро у нее появилось свободное время, она старалась по возможности сблизиться с неожиданно повзрослевшим сыном и побольше с ним общаться. Почти невидимая тетушка стала еще незаметнее, а Памела принялась вести с Ларри долгие беседы о высоком искусстве и своем месте на оперной сцене. Порой ее одолевали приступы депрессии, она начинала плакать, часами довольно скверно бренчала на рояле, говорила, что ее время уходит, и ждала от сына жалости и участия. В душе он действительно безумно, до слез и сердечной боли жалел отцветающую маму, но не знал, как вести себя в подобных ситуациях, и предпочитал молча уходить в свою комнату.
– Боже мой, – изрекала тогда Памела, припудривая перед зеркалом покрасневший нос и глубоко дыша, чтобы насытить кислородом легкие, – такой красивый мальчик, но совершенно бесчувственный. Скольких женщин он погубит, боже мой…
Затем она вновь веселела, вновь призывала сына и принималась разглагольствовать о своих коллегах, о том, кто идет от восприятия музыки к пониманию драматизма создаваемого образа, а кто наоборот. Она охотно откровенничала, часто рассказывала одни и те же приключившиеся с ней истории, только Ларри слушал невнимательно. В память врезались лишь две мамины сентенции.
– Понимаешь, мой ангел, – говорила Памела, положив одну точеную ножку на другую и любуясь собственными шелковыми домашними брючками, – на высокую ноту надо прыгать сверху, как на болотную кочку. Ап – прыгнул – и попал. А не попал, так ты в болоте. Категорически нельзя заползать на нее снизу, словно ты на автомобиле медленно и опасливо поднимаешься в гору. Только сверху. Ап – прыгнул – и попал.
Бесхитростные наставления Памела сопровождала негромкими вокальными иллюстрациями. Ларри терпеливо слушал, понимая, что по непонятным для себя причинам все-таки очень любит свою чужую маму.
– И еще запомни, милый, – продолжала она, – если у тебя заболело горло, пой. Поверь, это даже полезно. Ах, мой бедный, я знаю, у тебя совершенно нет слуха… Поэтому мы с папой никогда и не учили тебя музыке. Ну почему, а? Ты ведь так похож на меня, а слуха нет… Необъяснимо. Но все равно, если простудишься, пой, превозмогая боль! Только чтобы я не слышала этого безобразия. А вот если у тебя заболит горло от усталости – от долгого разговора, например, – тогда молчи, родной, молчи. Связки нельзя перетруждать. Хотя мне трудно представить, чтобы ты вступил в такой долгий разговор, какой способен сказаться на связках. Ты ведь у нас молчун, моя радость. А почему? Тоже необъяснимо…
Затем Памела вновь переходила на профессиональные темы, исполняла крошечные фрагменты арий из своего репертуара, предавалась воспоминаниям о заучивании самых сложных кусков, вставляла в речь красивые слова "тремоляция" и "пасситура", объясняла, как правильно дышать. Ларри смотрел ей в лицо и думал о чем-то постороннем. Конечно, мама все еще казалась ему богиней, но вникать в смысл ее божественных откровений и запоминать их было вовсе не обязательно.
Когда Ларри минуло одиннадцать, он однажды в несвойственной для себя лихой манере (все же порой ему хотелось походить на безмозглых, но феерически разудалых сверстников) понесся по лестнице, споткнулся, перелетел через несколько ступенек, приземлился на четыре конечности и с размаху ударился лицом о латунный завиток на перилах. Боли он не помнил – помнил только по-оперному громогласную мамину истерику, когда он, весь перемазанный кровью, торжественно появился перед ней, словно настоящий герой боевика, и бесконечный солоноватый вкус во рту, сначала даже нравившийся, но потом изрядно надоевший. Верхняя губа и кусочек кожи над ней были попросту разорваны. Он помнил, как трясущиеся, белые от ужаса мама и тетка везли его в больницу, как молодая симпатичная женщина-хирург, которой предстояло его зашивать, громко и четко повторяла, словно от падения у него вышибло мозги:
– Если тебе будет больно, не терпи! Ты понял меня? Не терпи! Скажи, и я сделаю еще один укол! Тебе не больно?
Он качал головой, мужественно глядя в ее красивые миндалевидные глаза и ощущая в глубине души прилив восхитительного чувства: счастья пополам с торжеством – пережитое приключение было тем настоящим, подлинным, чем можно будет гордиться еще очень долго.
Почти год мама таскала Ларри по врачам, которые проверяли его зубы, носоглотку и даже глаза (а вдруг от удара у него ухудшилось зрение?); обихаживала, как младенца, и даже старалась говорить в его присутствии шепотом, словно у кровати тяжелобольного. Оказалось, что ощущать себя мучеником очень приятно, и Ларри, поразмыслив, принялся методично создавать образ сдержанного, скупого на эмоции отрока, чья холодность обусловлена пережитыми страданиями. Страдальцам свойствен особый, притягательный шарм, который куда изящнее и утонченнее, нежели грубоватое обаяние сильного, но простого, как чупа-чупс, героя. Это Ларри понял даже в двенадцать лет – он никогда не был олухом и прочел много познавательной литературы. К тому же у него остался очень привлекательный шрамик на верхней губе. Ларри с обморочным замиранием сердца предвкушал, как к этому светлому рубцу прикоснется трепещущими нежными губками какая-нибудь хорошенькая девочка, и все более утверждался в решении и сейчас, и далее выступать в амплуа загадочного печального рыцаря.
Между тем Памела, посчитавшая, что Ларри дорос до понимания классической оперы, предприняла несколько попыток приобщить сына к искусству, коему отдавала всю себя без остатка. Все попытки оказались неудачными. Слушать записи отдельных арий из сокровищницы мирового оперного репертуара у себя в комнате Ларри еще соглашался, но осилить трехчасовое сидение в театре он не мог: по его собственным словам, от громкого пения его укачивало. "Мадам Баттерфляй" Пуччини он еще кое-как воспринял, но "Любовный напиток" Доницетти нагнал на него столь невыносимую слезную тоску, что Ларри после скандала с родителями и долгих взаимных обвинений все же выбил себе право никогда больше не посещать оперные спектакли. Впрочем, еще один, последний раз ему пришлось это сделать: мама пела в "Фальстафе", и Ларри скрепя сердце вновь согласился на эту пытку. Постановка оказалась авангардистской: вначале встрепенувшийся Ларри изумленно взирал на джинсы и драные свитера, в которые были облачены герои (где же привычные бархатные камзолы и длинные платья с кринолином?), потом некоторое время изучал гигантские декорации, выполненные в виде разнообразных деталей человеческих тел, потом еще чуть-чуть с интересом понаблюдал, как огромный бородатый детина-баритон то с жаром хватает его маму пониже талии, то с неистовой страстью отталкивает от себя; но затем все же скис, затосковал и, наконец, за–снул. После этого Памела оставила сына в покое.
Ларри исполнилось четырнадцать, и они с мамой в очередной раз отправились летом отдыхать в Европу. Памела и раньше периодически вывозила сына на разнообразные фешенебельные курорты: до сей поры понятие отдыха для Ларри неизменно ассоциировалось с жарой и шипением морской пены. Он обожал раскаленный до прозрачности песок, бирюзовую соленую воду и темную, прохладно-влажную, то и дело облизываемую волнами полосу у кромки прибоя. Именно здесь можно было собирать хорошенькие ракушки, и именно здесь, как нигде, ощущался резкий дурманящий аромат выброшенных на берег водорослей. Памела предпочитала загорать в шезлонге у бассейна с журналом и стаканом ананасового сока. Она доверяла лишь прирученным и хорошо выдрессированным стихиям – воде в ванне, ветру в кондиционере, пальмам в кадках. А для Ларри, который плавал и нырял, не ведая усталости, легко, будто дельфин, главное наслаждение заключалось именно в возможности раствориться в бескрайности волн или песка и вбирать их в себя каждым миллиметром кожи.
Эта поездка оказалась отличной от всех предыдущих. Мама потащила Ларри в маленькую страну в самом сердце Европы: здесь не было ни моря, ни океана, погода не радовала теплом, зато здешние красоты – старинные улочки с такими же старинными домами, повсеместные каменные, железные и мраморные изображения драконов (Памела даже напомнила Ларри одно из правил древних эпосов: убить дракона значило стать королем), чистейшая прозрачность озер и мягкие изгибы невысоких гор, казавшихся задремывающими от старости, – поражали воображение. В этих пейзажах удивительным образом сочетались колдовской дурман и домашняя бабушкина уютность.
В городской архитектуре правили бал лишь два цвета: белый и красный. Почти все дома, окружавшие центральную площадь столицы (здесь же находился вполне приличный отель, где обосновались Ларри и Памела), были алебастрово-белыми с двускатными красными черепичными крышами. Лишь изредка в эти светлые ряды, будившие в душе предрождествен–ское настроение и воспоминания о сказках Андерсена, вклинивались мрачноватые постройки из темно-бурого кирпича – цвет стен по насыщенности на несколько тонов превосходил цвет венчающих их крыш. Ларри, всегда неплохо рисовавший, сделал несколько набросков, сидя у окна: вроде бы передать общее настроение развернувшейся перед ним панорамы – столетнего памятника на площади, по-игрушечному аккуратных, почтительно отступивших от величественной скульптуры домиков и уступами уходящих ввысь малахитово-зеленых гор на заднем плане – ему вполне удалось.