Надеялась все-таки, но дождалась только звонка, когда все гости уже собрались: "Сын с мобильником приехал, вот и могу поздравить тебя. Было одно осложнение, когда я собрался ехать, потом расскажу. Оставайся такой же красивой и еще, модный теперь тост: пусть будет больше встреч с тем, с кем хочется. Я на следующей неделе обязательно появлюсь, расскажешь, как все прошло". Ликование тогда не смогла в себе удержать, с Костей поделилась, истолковав "осложнение" как проницательность жены, которая почувствовала его тягу к незнакомке и приревновала, наверно. Бабская амбиция затмила Клавин разум, Костя разгневался, и мытье посуды после гостей, так сближавшее их обычно, – тогда закончилось микроссорой…
А кулинарные способности свои она потом все-таки продемонстрировала. Костя был в отъезде, и Нерлин принял ее приглашение. "Пельмени любишь?" – заранее узнала. "Люблю". Купила самой дорогой и на вид лучшей телятины-свинины-баранины, дважды в мясорубке провернула фарш и налепила красавцев одинаковых. Постаралась. Дала ему первый на пробу. "Из вареного мяса делала? – спросил без укора. – На вареники похоже… Или ты из одной говядины приготовила? В пельменях должна быть жирная свинина, чтобы они брызгали соком, как раскусишь…" – "Свинина есть, но постная – я думала, что тебе жирное нельзя…" – "Ну, ничего, так тоже вкусно". В общем, "отличилась".
День вечеринки начался утренним звонком Елизаветы Петровны. (Утро, день, вечер – они только в настоящем времени идут друг за другом, в памяти и во фразе они сплетены, как все в жизни.) Телеграфным стилем мама сообщила, что старшая сестра приедет в Москву на пару дней. "Вы уж примите ее как следует, ей так тяжело, и с Виталием, и с дочкой, и с внучкой, и мне она во всем помогает, ей отдохнуть надо…" Опять приговор, но теперь Клава получила уже слишком много ударов, доказывающих, что терпение и покорность идут во благо только твоим врагам, по себе это поняла, а наблюдая за Нерлиным, научилась реагировать на агрессию.
(Разве это любовь, если наблюдать можешь? Она сперва и не могла. Но когда увидела, как он все время за ней подглядывает – не буквально, конечно; когда смирилась с положением экзаменуемой, – а что еще ей оставалось, не смиришься – гуляй, милая, – сама стала к нему присматриваться, сперва только чтобы с ним сравняться, а потом и пользу для себя стала извлекать.)
Вот настал черед отражать родственную агрессию… У Нерлина этому не научишься: насколько он свободен вне семьи, настолько же стойко он ее охраняет, заботится о каждом, все эта забота обнимает, все, что хоть как-то от него зависит. В любую проблему моментально включается. Жена рукоделием увлеклась, картины стала вышивать, которые приятельница ее понесла в салон: "их же продавать можно", а там сказали, что не возьмут – стежок непрофессиональный. "Чтобы женщину утешить, я посоветовал ей поучиться. Ты не можешь книги какие-нибудь по вышивке достать?" "Я не объявлялся, потому что брат заболел, в больницу хорошую его устраивал, лекарства добывал и к вечерам настолько уставал, что и позвонить сил не было". "Ольге Жизневой я дам хороший отзыв на докторскую, она помогла нам, когда сын захотел во ВГИК поступать… Бросил он его потом ради бизнеса, но я все равно помню ее поддержку". "Ну как я тебе мог позвонить, если я десять литров оливкового масла из Италии вез – сын встретил, и из аэропорта прямо на дачу поехали".
Слушая все это, Клава и восхищалась им, и поеживалась, чувствуя себя совсем посторонней в этом мире, к которому он так внимателен, где он совсем не агрессивен, а только ласков и заботлив… Еще больнее было оттого, что никакой конкретности, благ там каких-то, моральных или материальных, ей не было нужно от него, и забота, не меньшая, а даже более самоотверженная (гордыня, опять гордыня), Костина-Дунина, у нее была… Как-то рассказывал он увлеченно о сироте-внучке, и у Клавы вырвалось: "Любишь же ты ее!" – "А то!" – был ответ, который она так бы хотела услышать о себе…
Но его-то в его большой семье точно поддерживают, а ее? Когда на мамином юбилее Костя чуть подробнее, чем принято, о младшей дочери именинницы говорил, так и он заметил, что все родственники, начиная с мамы, губки поджали, из уважения к нему дали все сказать – другого бы перебили – и потом сделали вид, что ничего хорошего не слышали. А их реакция на ее внешний вид… "Ты смотри, так худеть в твоем возрасте опасно, это старит", – сказала сестрица, бесформенно-толстая от того, что заедает удары, получаемые от нелюбимого мужа-зануды, от дочки, которая говорит уже на другом языке, от того, что ее на пенсию спровадили, как только пятьдесят пять стукнуло, от того, что не жила она так, как хочется, а теперь уже и не знает, как бы ей хотелось… И при всем этом не презирала ее Клава, совсем нет. Была у Татки доброта сверхъестественная, блаженное всепрощенчество, которое Клаве больше нигде и никогда не попадалось.
Если б сейчас сестра сама позвонила… Но досталось посреднице-маме:
– Когда она хочет приехать? Нет, в июле нельзя, нас не будет, и больше я ее без присмотра в своей квартире никогда не оставлю. Хотела бы забыть последствия ее нашествия, да не могу… Постоянно о нем напоминает и пятно после ее глажки на Костином письменном столе – мемориальном, от отца доставшемся, и телевизор сломанный… Да что перечислять! И главное, она даже не чувствует, что натворила, смеется в ответ, мол, какая ерунда! Значит, снова непременно что-то сломает. А мы все в этом доме работаем, и любой пустяк может ауру разрушить… Нет… И почему просишь ты, а не она сама?
– Ты что так о родной сестре! – Елизавета Петровна не услышала железа в Клавином голосе. Живя все время "ради других", все делая для них, лучше дочерей зная, что им нужно, а что нет, после смерти мужа она сочла, что теперь, став главой семьи, имеет полное право командовать. Клава-то далеко, но бедная Татка вкусила этого незаметного, как радиация, порожденного самыми благими намерениями насилия по полную маковку. – Ты должна! Не имеешь никакого права ее не пустить!
– Господи, мама, что ты говоришь? Кто меня может заставить? Дверь она, что ли, взломает? Я ключей не оставлю. И хватит об этом. Как у тебя давление?
– Все хорошо, – сквозь зубы ответила Елизавета Петровна. – К папе опаздываю. До свидания.
На могилу как в гости ходит. Бедная мама… Что же я наделала…
Клава набрала Сибирь, но там был уже разгар дня, Кости в гостинице не оказалось. Он бы посочувствовал, а так… Ни с кем поделиться больше нельзя, даже Дуне лучше бы ничего не рассказывать… Нет, придется известить, ведь на нее тоже могут наехать.
Полгода назад дочь познакомилась с Кешей, физиком-теоретиком, настолько далеким от газетно-экономической журналистики, что уже за одно это Клава с Костей полюбили бы его, а было еще столько других преимуществ перед… Ни вспоминать, ни называть имя того хлыща не хочется, хотя он сам недавно объявился, электронное письмо послал Дуне, на компьютер, который остался в родительском доме, когда они с Кешей сняли отдельную квартиру. Дуня попросила прочитать имэйл по телефону. "Прости меня, – было написано. – Я дурак, что расстался с тобой. Вся моя жизнь пошла наперекосяк после этого. Мне очень плохо без тебя. Ответь мне, пожалуйста". Только о себе заботится, пусть Дуня прочтет, – решили Клава с Костей. – Дочь у нас умная, поймет. И потом – реванш получит, для гордости необходимый.
Позвонила Дуне, чтобы про бабушкин наезд рассказать, но дочь отреагировала спокойно: "У нас Таня может переночевать. Мы, правда, тоже уезжаем, но ничего, найдем, где ключи оставить". Клава попросила только, чтобы Дуня сама не предлагалась, пусть хотя бы попросят, а то никакого педагогического эффекта от ее тяжелого разговора не получится.
(И это я такая стерва была… Была?..)
На этом семейные проблемы не кончились. Выговориться теперь хотела и Дуня – вчера на дне рождения Кешиного отца она наслушалась обличений нынешней бесчеловечности, которая от денег, от богатства идет. Про жесткость новой колодки, то есть складывающейся системы взаимоотношений, рассчитанных на железного, неэмоционального прагматика, дочь бы и сама могла порассказать – волчьи нравы газеты не раз слезы из ее глаз вышибали, она даже нашла кресло в закутке за фикусом, где можно поплакать, не доставляя коллегам удовольствия созерцать ее отчаяние, но гневные инвективы физиков-теоретиков все-таки были направлены и на нее – нет, пальцем, конечно, не показывали, люди все интеллигентные, а все-таки получалось, что из-за таких, как Дуня, и из-за тех, про кого она пишет, ученым не платят зарплату, именно они народ обобрали, ну и так далее, в левых газетах об этом красочно расписано, их все равно не переплюнуть по части витиеватых метафор, за которыми можно умеючи скрыть все, что угодно, банальное стремление к деньгам и власти тоже.
Нет, Кешины родители не были алчными, но кому не станет жаль капитальца, заложенного в фундамент будущей квартиры сына и враз разрушенного гайдаровской реформой, – всего вклада в сберкассе хватило только на холодильник. Конечно, они не ходили на демонстрации с пустыми кастрюлями и плакатами "Гайдар – убийца!", понимая, что одному человеку просто не под силу такие разрушения нанести (даже чтобы уничтожить две башни, нужны не только пилоты, масса людей необходима, организованная масса), но попался – отвечай, суду истории нужны обвиняемые.
А Костя с Клавой когда-то наивно радовались, что у них-то ничего не пропало. Терять было нечего, ничего не скопили. Вот теперь и их достала эта реформа, зря торжествовали…
Сильно жизнь переменилась после того, как Клава помахала со своего балкона Косте и Дуне, отъезжающим от их подъезда с сумками-чемоданами. Слышала она, что разъединение с ребенком бывает тяжелее переносить, чем уход мужа… Но, во-первых, и так винила себя, что поздно это свершилось, что столько лет всех простодушно оповещала об одиночестве дочери, – надеялась, кто-то поможет, познакомит с "юношей из хорошей семьи" (рот на замок закрыла лишь когда клиент один упомянул про симпатичную девицу, которую мать-клуша всем сватает, как будто это дурнушка или старая дева), чуть комплексы в Дуне не развила, да еще про себя гордилась, что они как подружки, друг с другом всем делятся… Во-вторых, появился Нерлин, про которого с дочерью она не говорила, а та, из деликатности, в эту сторону не глядела. (Нерлин на одной тусовке удивился, что Клава выясняет с ним отношения, когда дочь рядом стоит. "Мой бы сын сразу стойку сделал".)
И у Клавы достало сил не только отойти от своего чада на санитарно-необходимую дистанцию, но и контролировать ее за обеих.
Особенно непривычной и избыточной показалась матери-бессребренице постоянная Дунина озабоченность деньгами-зарплатами.
– Ты меня удивляешь… Мы с папой никогда не считались, кто сколько зарабатывает, вообще от денег не зависели… Откуда у тебя-то такие мысли?
– Мне самой неприятно, но что же делать?.. Если я не буду на машине иногда ездить, то вообще ничего не успею, работать просто не смогу… Сил ведь иногда к вечеру не хватает, чтобы до дому с двумя пересадками добраться… Те, о ком пишу, предлагают и подвезти, и покормить… Но… Независимость, мамочка, очень дорогая вещь… Экономить, конечно, приходится, но на другом – позавчера вот пошли с коллегами поужинать в ресторанчик ближайший, они французское вино, не глядя на цену, взяли, потом еще одну бутылку – тысячу рублей каждая стоила, я сразу углядела. А я бокал пива за полтинник весь вечер потягивала.
– В ресторан-то зачем? – Клава заговорила с интонацией Елизаветы Петровны, которая была убеждена, что ресторан это не только разврат, но и абсолютно немотивированное выбрасывание денег: ведь себестоимость мяса с гарниром под заковыристо названным соусом раз в десять меньше суммы, указанной в меню, дома на эти деньги можно на всю семью столько еды наготовить! Как толстовская княгиня Мягкая гордилась тем, что ее (то есть бесплатными слугами приготовленный, из бесплатных овощей-трав, выращенных на принадлежащей ей земле) соус за восемьдесят пять копеек лучше тысячерублевого шюцбургского (то есть сделанного наемными официантами из купленных, заграничных, скорее всего, продуктов) – "гадкий соус, что-то зеленое…", так и Елизавета Петровна свой труд ни в грош не ставила, и чужой тоже.
– Ну как ты не понимаешь, расслабиться же просто необходимо, и если уж совсем существовать наособицу – быстро скушают… Но от подножки не подстрахуешься все равно… Это у них, как у дворовой шпаны – автоматически подставят, без прямого расчета, погибнет коллега – глядишь, что-то и им от этого перепадет…
– И все-таки держись с ними на дистанции, а с Кешей наоборот… Поверь, он редкий мальчик… Все эти светские львы и львенки очень ненадежны, в семейной жизни на них положиться нельзя… Ты и сама это поймешь, если как следует своих приятелей проанализируешь, я ведь по твоим рассказам многое поняла… Не пора ли тебе? – спохватилась Клава, не сейчас заметившая, что их разговоры могут тянуться часами: Дуне недостает сил остановиться, самой отпасть от материнского голоса (в младенчестве она тоже так прилипала к груди, что если не отнимешь – будет часами сосать, пока не уснет).
Да, увертюра из телефонных разговоров настраивала не очень оптимистически. Лежа в ванной перед выходом на службу, Клава постаралась отвлечься. У женщин есть много нелекарственных средств, чтобы успокоить себя – одежда, бирюльки всякие… Недешевый, конечно, способ, больших знаний требует (мода постоянно обновляет науку одевания), но очень эффективный, в незапущенных случаях помогает почти стопроцентно. Тем более, если похудела, если голая себе в зеркале нравишься.
Промокая капли воды мягким, шелковистым хлопком фирмы "Декамп", Клава почувствовала, как ласковая роскошь его сама собой делает движения плавными, негу телу доставляет, таким полотенцем невозможно порывисто, по-мужски тереть себя, провоцируя нервность, беспокойство, только что смытые теплым душем. Встряхнула-взболтнула белую квадратную бутылочку увлажняющего крема "Коко мадмуазель" и, побрызгав им на руки-ноги-грудь, стала медленно втирать в себя его душистость. Всю эту банную роскошь подарила ей швейцарская подруга, изредка приезжавшая в Россию. И за такую соломинку можно держаться, чтобы не оступиться в канаву отчаяния. Еще когда Дуне не исполнилось и пяти лет, их тогдашний кумир, поэт петербургский, в своей трущобно-советской коммуналке на Зодчего Росси посоветовал купить ребенку немного настоящего дорогого искусства, хоть кольцо-брошь, хоть шкатулку, чтобы это помогло ей сформировать эстетический вкус. А поддерживать его, это уже Клавино наблюдение, можно и с помощью эстетизации быта, который нужно только осенить одним-двумя изяществами, все остальное само под них подстроится.
Не понадобилось весь шкаф перемеривать – что придумала, то и подошло к настроению: бархатные джинсы в стройнящую обтяжку, только что связанная маечка в клетку из травянистого ириса и изумрудного гаруса, темно-серый классический пиджак (Дунин, слишком строгий для молодой девушки) и зеленая бейсболка, купленная на память о лондонском Хэрродсе. Правильно оделась – мужские взгляды на улице и в метро подпитывали ее всю дорогу до службы. Но там опять начались траты, неподконтрольные – рутинные неудачи с контрактами, которые в ежедневном потоке профессионал никогда эмоционально не оценивает, но сегодня именно с них началась Клавина неуверенность; до шести она напрасно прождала нерлинского звонка – так хотелось вместе с ним провести время до начала поздней вечеринки, а пришлось два часа шататься по душному городу в одиночестве. Голубые телефоны-автоматы так и притягивали к себе, но автоответчику что она могла сказать?
Как медленно ни шла, все равно в клубе оказалась минут на десять раньше срока. Ну куда себя деть? Вошла, потерянная. Робко спросила охранника, где тут празднуют, и тот – то ли из-за бейсболки не увидел ее испуга, то ли вышколен был – не огрызнулся, а церемонно, под локоток, проводил ее вниз по лестнице и открыл правую дверь подвального зала, где уже пили аперитив шапочно-знакомые тусовщики. Села за дальний, единственный совсем свободный стол, на соседний стул положила сумку – место заняла.
Как на угольях ерзала, а после того, как Макар с Варей обидно прошли мимо, кажется, даже не кивнули, уткнулась в книгу, страницы три читала усердно, о чем, спроси – представления не имела. И не то чтобы голова была занята какими-то мыслями, нет, пустота была заполнена напряженным ожиданием, как кастрюля закипающей водой, которая просто испарится, если ничего туда не добавлять, но подбрось крупы-овощей, и месиво, нагревшись, начнет выплескиваться на плиту.
Подняла глаза – Нерлин, Суреныч за его спиной. Спокойные оба, уже оценившие диспозицию.
– Пересядь, пожалуйста, мне у стенки удобнее, – мягко попросил Нерлин, не поздоровавшись.
Как со своей обращается, или уже пренебрегает? – подумала Клава, но, конечно, послушно села на неудобное место, спиной к прибывающему народу. Суреныч незаметно растворился, так что понять, что будет, когда все тут закончится, невозможно. Опять эта импровизационность… И обижалась про себя, что при расставании Нерлин не заикается о следующей встрече, и "тонко" намекала, что ждет этого, и просила-объясняла, когда ей в голову залетала спасающая гордость мысль, что он просто не понимает, как ей нужна эта опора – назначенное свидание, вокруг которого она бы обустраивала свою жизнь, ведь только предвкушение своим мягким дуновением ослабляло боль от ссадин, оставленных разлукой и всеми невыговоренными (он еще и останавливал поток признаний: боюсь, мол, привыкнуть), нереализованными чувствами, копящимися в ней с того момента, как она поняла, что любит.
А к Нерлину гуськом стали подходить знакомые, и Клаве знакомые, но ее не замечающие. На третьем-четвертом он спохватился (нет, никакой виноватой суетливости в нем не появилось, просто вспомнил про Клаву, что ли?) и представил ее модной сейчас публицистке, с которой недавно ездил в самую центральную Европу. На Клавино "мы знакомы" та беспомощно улыбнулась – гримаса была бы надменной, если б представляющий не стоял с ней наравне в до микрона выверенной и уточняющейся постоянно, как рейтинг теннисистов, шкале амбициозного конкурса знаменитостей.
Клава ни за что бы не напомнила о себе, будь выслуга лет их знакомства не такой большой – в совсем советские времена, когда публицистка была мало кому известной рядовой менеджершей, Клава вела ее контракт в своей тогдашней, приравненной к министерству, конторе. Часами обсуждали в дальнем закутке коридора, как лучше обойти конъюнктурно-человеческие препятствия.
(В любые времена, хоть в сталинские, хоть в застойные, хоть в теперешние, назовем их почти капиталистическими, интересы государственные – тогда главными были идеологические, теперь – экономические, – корректировались человеческим фактором, который, бывало, превращал их в полную противоположность тому, что официально декларировалось. Почему, собственно, столько продержалась противная природе советская система? А потому, что психологию человеческую под контролем жесточайшим, то есть и жестким, и жестоким, сумели держать, фантастическую мораль-нравственность привили к массовому сознанию, из которого она и проникала в частные, конкретные головы. Как только вожжи ослабили, все и рухнуло.)