Художник, как представлялось Стивену, находясь в положении посредника меж миром своего опыта и миром своих мечтаний, - "посредник, наделенный тем самым двумя неразделимыми способностями, избирательной и воспроизводительной." Тайна его успеха лежит в уравнении, связывающем эти две способности: художник, что способен бережнее всего высвободить нежную душу образа из путаницы окутывающих его обстоятельств и вновь "воплотить" ее в художественных обстоятельствах, избранных как самые адекватные ее новому служению, - вот высочайший художник. Это абсолютное совпадение двух художественных способностей Стивен называл поэзией, и вся область искусства воображалась ему в виде конуса. Термин "литература" теперь казался ему уничижительным словом, и он употреблял его для обозначения обширных серединных пространств между вершиной конуса и его основанием, между поэзией и хаосом незапоминаемой писанины. Достоинство литературы - в портретировании внешнего; владения ее князей - область нравов и обычаев общества, и область эта пространна. Но общество само по себе, рассуждал он, есть сложный организм, в котором действуют определенные замаскированные законы, а посему он объявлял владениями поэта область этих незыблемых законов. Такая теория легко могла бы привести своего изобретателя к приятию духовной анархии в литературе, если бы он не настаивал одновременно на классическом стиле. Классический стиль, заявлял он, это силлогизм искусства, единственный законный процесс перехода из одного мира в другой. Классицизм - это не манера, присущая некоторой определенной эпохе, определенной стране: это постоянная установка и склад художественного разума. Это - склад надежности, удовлетворенности и долготерпения. Романтический склад, столь часто понимаемый глубоко превратно, причем не столько его противниками, сколько сторонниками, выдает неудовлетворенный и неуверенный в себе, мятущийся дух, что не находит пристанища для своих идеалов и потому решает усматривать их в бессмысленных формах. Вследствие этого решения он начинает пренебрегать определенными границами. Созданные формы пускаются в необузданные похождения, не имея весомости твердых тел, и дух, что их породил, в конце концов отступается от них. С другой стороны, классический склад, всегда памятующий о границах, решает скорей опираться на вещи наличествующие, работать над ними и приводить их в такой вид, чтобы проворный разум мог проникнуть сквозь них к их смыслу, еще покуда не изреченному. Благодаря этому методу здоровый и радостный дух устремляется вперед и достигает нетленного совершенства, при благосклонном и признательном содействии природы. "Покуда нам отведено это место в природе, справедливо то, что искусство не должно учинять насилия над дарованием".
Оказавшись меж двумя спорящими школами, град искусств замечательным образом лишился мира. Для многих зрителей спор этот представлялся спором о словах, такою битвой, в которой расположенье знамен нельзя было предсказать ни на минуту вперед. Добавьте еще к этому междуусобицы - классическая школа сражалась против материализма, ей свойственного, романтическая же за сохранение осмысленности - и тогда вы узрите, из сколь неучтивых нравов зарождаются, как это вынуждена признать критика, все и всяческие достижения. Критик - это тот, кто способен, используя поданные художником знаки, приблизиться к духу, который создал произведение, и увидеть, что в произведении удалось и что оно означает. Для него песнь Шекспира, казалось бы столь же свободная и живая, далекая от умышленной цели, как краски вечера или шорох дождя в саду, не что иное, как ритмическая речь чувства, которое нельзя передать иначе - нельзя, по крайней мере, с такой же ладностью. Но приблизиться к духу, создавшему искусство, значит воздать ему почитание, и для этого сперва нужно отбросить много условностей, ибо никогда сокровеннейшая сфера не откроется тому, кто опутан сетями пошлости.
Главнейшей среди всех пошлостей Стивен объявил древний принцип, по которому назначение искусства - наставлять, возвышать и развлекать. "Я не в силах найти никаких следов этой пуританской концепции эстетической цели в данном Фомой Аквинским определении красоты, - писал он, - как равно и вообще во всем, что написал Фома о прекрасном. Те качества, каких он ожидает от красоты, на поверку носят столь отвлеченный и всеобщий характер, что даже самому ревностному его приверженцу невозможно использовать его теорию для нападок на какое бы то ни было произведение искусства, доставшееся нам из рук какого бы то ни было художника". Такое опознание прекрасного на основании самых абстрактных отношений, доставляемых предметом, к которому приложим сей термин, заведомо ничуть не подкрепляющее заповеди Noli Tangere, само являлось всего лишь оправданным следствием снятия с художника всех запретов. Границы приличия как-то слишком навязчиво заявляют о себе современному спекулятору и своим воздействием подвигают неискушенный ум выносить самые поверхностные приговоры. Ибо невозможно переусердствовать в упорном внушении обществу, что традиция искусства состоит в ведении художников, и даже если они не превращают нарушение границ приличий в свое постоянное занятие, общество не имеет права делать отсюда вывод, будто они не требуют для себя полнейшей свободы нарушить эти границы, как только сочтут нужным. Не менее абсурдно, писал сей пламенный революционер, для критики, которая сама замешана на гомилиях, воспрещать художнику в его откровении прекрасного свободный выбор своих путей, чем для полиции - воспрещать сумме двух сторон треугольника быть больше третьей стороны оного.
In fine, истина состоит не в том, что художник требует от домовладельцев лицензии, дозволяющей ему действовать тем или иным образом, но в том, что, напротив, каждая эпоха должна искать санкций на собственное существование у своих поэтов и философов. Поэт есть центр жизненных напряжений своей эпохи, и он пребывает в таком отношении к ней, что никакое иное отношение не может быть более существенным. Лишь он один способен вобрать в себя окружающую жизнь, чтобы затем вновь, средь музыки сфер, ее разметать окрест. Когда в небесах замечается новое поэтическое явление, восклицал сей в небеса возносящийся сочинитель, критикам настает время выверять по нему свои расчеты. Настает время для них убедиться в том, что здесь воображение истово созерцало истину бытия видимого мира и что свершилось рождение красоты, сияния истины. Наша эпоха, пускай она на целые сажени глубины уходит в царство машин и формул, испытывает нужду в этих реальностях, которые одни лишь дают и питают жизнь, и от этих избранных животворных центров она должна ждать жизненных сил и жизненной уверенности, ибо лишь отсюда могут они явиться. Так человеческий дух непрестанно утверждает себя.
За вычетом этих цветистых и дерзновенных глаголаний, доклад Стивена был тщательным изложением тщательно продуманной эстетической теории. Когда он его закончил, ему показалось необходимым заменить название "Драма и жизнь" на "Искусство и жизнь", поскольку он так погрузился в закладыванье фундамента, что не оставил себе достаточно места для возведения всей постройки. Сей манифест, на удивление далекий от популярности, два брата прошли насквозь, от фразы к фразе и от слова к слову, в конце концов признав его безупречным до последней точки. Затем он был отправлен лежать спокойно, ожидая появления перед публикой. Кроме Мориса, с ним заранее ознакомились еще два доброжелателя: то были мать Стивена и его друг Мэдден. Мэдден не просил напрямик об этом, но в конце разговора, в котором Стивен саркастически описывал свой визит в семинарию Клонлифф, он неопределенно поинтересовался, каким же состоянием ума могли порождаться подобные непочтительности; и в ответ Стивен тут же протянул ему рукопись со словами: "Это первое из моих подрывных средств". На следующий вечер Мэдден возвратил рукопись с самыми высокими похвалами. В отдельных местах, он сказал, это было для него чересчур глубоко, но он смог оценить, что доклад написан прекрасно.
- Знаешь, Стиви, - сказал он (у Мэддена был брат Стивен, и он порой пользовался этой фамильярной формой) ты мне всегда говорил, что я деревенский buachail и мне вашего брата, мистиков, не понять.
- Мистиков? - переспросил Стивен.
- Насчет там звезд, планет, понимаешь. В Лиге есть некоторые, кто входит в эту здешнюю мистическую команду. Они б живо поняли.
- Но тут никакой мистики, я тебя уверяю. Я так старательно писал…
- Да-да, я вижу. Так красиво написано. Но я уверен, до слушателей твоих это не дойдет.
- Но ты же не хочешь мне сказать, что это, по-твоему, одни "цветистости"?
- Я знаю, что ты это все продумал. Но ты же ведь поэт, правда?
- Я… писал стихи… если ты это имеешь в виду.
- А ты знаешь, что Хьюз тоже поэт?
- Хьюз!
- Да. Понимаешь, он для нашей газеты пишет. Не хочешь поглядеть на его стихи?
- Отчего ж нет, ты мне мог бы их показать?
- Так совпало, что одно стихотворение у меня с собой. А еще одно есть в "Мече" за эту неделю. Вот, прочти.
Взяв у него газету, Стивен прочел стихотворение под названием "Mo Náire Tù" ("Ты - мой позор"). Здесь было четыре строфы, и каждая заканчивалась ирландской фразой "Mo Náire Tù", конец которой, разумеется, рифмовался с соответствующей английской строкой. Начинались эти стихи так:
Как! Гэльской речи нежный звук
Сменится саксов болтовней?
и далее строки, полные патриотической экзальтации, изливали презрение на тех ирландцев, что не желают изучать древний язык своего родного края. Стивен не нашел ничего примечательного в стихах, кроме частого употребления разговорных сжатых форм с заглатыванием согласной, и возвратил Мэддену газету без единого слова отзыва.
- Я думаю, это тебе не нравится, потому что слишком ирландское, но вот это должно, думаю, понравиться, потому что как раз в таком мистическом, идеалистическом духе, как вы все любите писать, поэты. Только не говори, что я тебе показал…
- Нет-нет.
Мэдден извлек из внутреннего кармана сложенный вчетверо тетрадный листок, на котором было записано стихотворение из четырех восьмистиший под заглавием "Мой Идеал". Каждая строфа начиналась со слов: "Явь ли ты?" Здесь рассказывалось о бедствиях, пережитых поэтом в "юдоли скорби", о том, как эти бедствия "терзали сердце" его. Рассказывалось о "томительных ночах", о "днях тоски", а также о "неутолимой жажде" такого совершенства, какого "земля не в силах дать". После этого меланхолического идеализма в последней строфе приоткрывались возможности некой утешительной альтернативы скорбям поэта; строфа начиналась довольно обещающе:
Явь ли ты, мой Идеал?
Посетишь ли мой очаг,
С милой деткой на колене
В тихий сумеречный час?
Это финальное видение подействовало [в целом] на Стивена так, что он покрылся пятнами гнева. Кричащая безвкусица этих строк, абсурдная замена числа, смехотворное пришествие Хьюзова "Идеала", ковыляющего с грузом непостижимого младенца, - все это, соединясь, вызвало у него резкий приступ боли в самом чувствительном месте. Он снова вернул Мэддену стихи, не проронив ни слова хвалы или порицания, но про себя решил, что посещение курсов мистера Хьюза более невозможно для него, и, проявив глупость, пожалел, что уступил импульсу сочувствия со стороны друга.
Когда потребность в понимающем сочувствии остается без ответа, лишь [слишком] непомерно строгий педант может себя упрекать за то, что предоставил некоему тупице шанс приобщиться к более жаркому движению более высокоорганизованной жизни. Поэтому Стивен рассматривал ссужения своих рукописей как особый способ "сигнализации фразами." Он не причислял свою мать к тупицам, но, когда надежда его быть оцененным по заслугам потерпела крах вторично, он счел себя вправе переложить за это вину на чужие плечи со своих собственных: на них лежало уже довольно ответственности, и за содеянное, и за унаследованное. Мать не просила, чтобы он дал ей рукопись: она продолжала гладить одежду на кухонном столе, "ничуть не подозревая о возбуждении, творящемся в мозгу сына." Он успел посидеть на трех или четырех кухонных стульях, пересаживаясь с одного на другой, и пробовал безуспешно примоститься, болтая ногами, на всех свободных углах стола. Наконец, не в силах справиться со своим возбуждением, он спросил в лоб, не хочет ли она, чтобы он прочел ей свой доклад.
- Конечно, Стивен, - если тебя только не смущает, что я тут глажу…
- Да нет, это ничего.
Стивен читал ей доклад медленно, с выражением, и когда он закончил, она сказала, что написано очень красиво, но отдельные вещи она не смогла уловить, так что не мог бы он прочесть ей все еще раз и кое-что разъяснить. Он прочел снова и потом дал себе волю, пустившись в длинное изложение своих теорий, "приперченное множеством грубовато-выразительных примеров, с которыми, он надеялся, до нее лучше дойдет." Для матери, которая, вероятно, никогда прежде не подозревала, что "красота" может быть чем-то еще помимо светской условности или некой естественной преамбулы к браку и супружеской жизни, было удивительно увидеть, каким безмерным почетом окружает "прекрасное" ее сын. В сознании такой женщины красота зачастую синонимична распущенности, и по этой, вероятно, причине для нее было облегчением узнать, что за эксцессами новоявленного культа стоял признанный священный авторитет. Но все же, поскольку новые привычки докладчика были не слишком успокаивающими, она решилась сочетать осторожную материнскую заботливость с проявлением интереса, который не мог быть уличен в притворности и в первую очередь предназначался как комплимент. Плавно складывая выглаженный платок, она спросила:
- Стивен, а что пишет Ибсен?
- Пьесы.
- Я никогда раньше не слыхала его имени. Он сейчас жив?
- Да, жив. Но, знаешь ли, в Ирландии вообще не слишком знают, что делается в Европе.
- Как ты о нем пишешь, он должен быть великий писатель.
- А ты бы не хотела почитать его пьесы, мама? У меня есть.
- Да. Я бы хотела прочесть самую лучшую из всех. Какая у него лучшая?
- Не знаю, право… Но ты в самом деле хочешь прочесть Ибсена?
- В самом деле.
- Чтоб поглядеть, не читаю ли я опасных авторов, для этого?
- Нет, Стивен, - возразила мать, храбро решаясь на уклончивость. - По-моему, ты уже достаточно взрослый, чтобы знать, что хорошо и что плохо, и я тебе не должна указывать, что читать.
- Я тоже так думаю… Но я удивился, когда ты спросила об Ибсене. Мне в голову не приходило, что ты можешь интересоваться такими вещами.
Миссис Дедал плавно водила утюгом по белой нижней юбке, следуя за ритмом своих воспоминаний.
- Да, я об этом не разговариваю, конечно, но я не так уж и безразлична… До того как я вышла замуж за отца, я очень много читала. И я интересовалась всеми новыми пьесами.
- Но ведь с тех пор как вы поженились, вы оба даже ни разу не купили ни одной книги!
- Видишь ли, Стивен, твой отец не такой, как ты, его эти вещи не интересуют… Он мне рассказывал, как он в молодости пропадал на псовой охоте все время, занимался греблей на Ли. Он был больше по части спорта.
- Я догадываюсь, по какой он был части, - заметил непочтительно Стивен. - Я знаю, что он плевать хотел с высоты, что я там думаю или чего пишу.
- Ему хочется, чтобы ты сам себе проложил дорогу, продвинулся бы в жизни, - вступилась мать. - Вот в чем его амбиция. И не надо его корить за это.
- Нет-нет, что ты. Только моя-то амбиция не в этом. Меня тошнит частенько от такой жизни, по мне она уродлива и труслива.
- Что говорить, жизнь вовсе не то, что я думала о ней, когда была в девушках. Поэтому я и хотела бы почитать какого-нибудь великого писателя, понять, какой у него жизненный идеал - я правильно здесь говорю "идеал"?
- Да, но…
- Потому что иногда… не то что я ворчу на судьбу, какую мне послал Всемогущий, у меня в общем счастливая жизнь с твоим отцом - но иногда я чувствую, как хотелось бы выйти из этой вот, из реальной жизни и войти в другую… на время.
- Но это совсем неверно, это великая ошибка, которую все делают. Искусство это не бегство от жизни!
- Нет?
- Ты явно не слушала, что я говорил, или же ты не поняла. Искусство это не бегство от жизни. Это в точности противоположное. Наоборот, искусство и есть центральное выражение жизни. Художник это не штукарь, что показывает публике заводное царствие небесное. Этим попы занимаются. То, что утверждает художник, он утверждает из полноты собственной жизни, он творит… Понимаешь?
И так далее. На другой день или через день Стивен вручил матери несколько пьес для прочтения. Она прочла с большим интересом и нашла Нору Хельмер очаровательной. Доктор Штокман вызвал у нее восхищение, которое, однако, неизбежно уменьшилось, когда ее сын небрежно-кощунственно назвал этого непоколебимого бюргера "Иисусом во фраке". Но той пьесой, которую она предпочитала всем, оказалась "Дикая утка". О ней она говорила охотно и, случалось, сама начинала тему: пьеса тронула ее глубоко. Чтобы не быть обвиненным в разгоряченности и пристрастности, Стивен не побуждал ее к открытым выражениям чувств.
- Надеюсь, ты не будешь вспоминать малютку Нелл из "Лавки древностей".
- Я, конечно, люблю и Диккенса, но, по-моему, есть большая разница между малюткой Нелл и этой бедняжкой - как там ее имя?
- Хедвиг Экдал?
- Да-да, Хедвиг… это все так печально: ужасно, даже когда читаешь… Я с тобой совершенно согласна, что Ибсен замечательный писатель.
- Правда?
- Да, правда. Его пьесы на меня очень действуют.
- А ты его считаешь безнравственным?
- Ну конечно, он говорит на такие темы, Стивен, ты понимаешь… Я о них сама очень мало знаю… такие темы…
- Темы, о которых, по-твоему, вообще не следует говорить?
- Ну, в старину именно так считали, но я не уверена, что это правильно. Я не уверена, что для людей хорошо оставаться в полном неведении…
- Тогда почему не обсуждать все это открыто?
- Я думаю, это могло бы повредить некоторым - тем, кто необразованны, неуравновешенны. Характеры у людей такие разные. Ты-то, возможно…
- Давай обо мне не будем… Ты думаешь, эти пьесы не подходят, чтобы их читали?
- Нет, я считаю, это по-настоящему чудесные пьесы.
- И не безнравственные?
- Мне кажется, Ибсен… у него необыкновенное знание человеческой природы… И мне кажется, иногда человеческая природа - это что-то совершенно необыкновенное.