Новый свет - Азаров Юрий Петрович 11 стр.


Подымался Валерий Кононович Смола:

- Интеллигентские штучки! Мои замеры и психологические срезы свидетельствуют о том, что в результате введения развернутой системы самоуправления общественная активность выросла по начальным классам на двадцать два и шесть десятых процента, по старшим классам на тридцать шесть и четыре десятых процента. Это реальные данные. Все выверено, подтверждено анкетами. Я бы мог привести показатели и Славы Деревянко, и Вити Никольникова, показатели по таким видам спорта, как фехтование, гимнастика, а также показатели по эстетическому, интеллектуальному и трудовому развитию. Таких данных нет ни в одной школе области.

- Мы о разных вещах толкуем, - возражал Волков. - К тому же вы говорите не о настоящей активности, а о чисто внешней, функционерской.

Я был на стороне Волкова, а поддерживал все-таки Смолу, потому что Смола звал к действию, пусть в чем-то невежественному, пусть в чем-то безнравственному, но он решительно действовал, и не как Шаров, грубо, авторитарно, а по видимости даже в соответствии с наукой, с психологией и новейшими методами педагогики. Я понимал всю нелепость этих процентов, но Смола так тщательно вымерял все, так чудесно все подсчитывал, вырисовывал и вывешивал в методическом кабинете, что этим нельзя было не любоваться. А потом, приятно было сознавать, что в наших стенах бьется живая научная мысль. Надо сказать, что цифры, полученные Смолой, нужны были и научным специальным НИИ, с которыми мы дружили, и методическим управлениям, и еще каким-то важным областным организациям. Этими цифрами мы подпирали свое педагогическое кредо. Когда к нам приезжал кто-нибудь и в чем-то сомневался, мы вели его в кабинет, брали в руку указку и час-другой морочили голову приезжего цифирью. Мы набивали его башку цифрами и соображениями до тех пор, пока он не шалел и в его сомневающейся голове не созревала мысль: бежать, бежать куда глаза глядят. Но не тут-то было. Понимая, что наш рьяный гость уже доведен до кондиции, мы накидывались на него с новой силой, тут-то Смола демонстрировал свой великий дар матерого очковтирателя. Впрочем, он так сжился со своей псевдонаукой, что верил в нее и готов был каждому, кто ее опровергал, перегрызть глотку. Разумеется, какому-нибудь проверяющему методисту он не перегрызал горло, но на какое-то время лишал не только дара понимать элементарные вещи, но и дара речи. Нет, то, что делал Смола, было крайне необходимо, это разрушать нельзя было, его систематизация была святая святых нашего бытия. Правда, и эту систематизацию иной раз поносил почем зря Шаров. Он кричал:

- А мне плевать на вашу психологию и на ваши замеры. Вот что я буду с этим делать? - и он сыпал в наши физиономии сведения о разбитых стеклах, порезанных стульях, исчерканных стенах и прочее, украденных вещах и инструментах.

Смола молчал. Молчал и я.

- Вы посмотрите, грязь какая в корпусах! Бумажек сколько на полу! - продолжал Шаров, и мы снова молчали. - Кто дежурный сегодня? Вы, товарищ Рябов? Кто порезал диван? Кто? Я спрашиваю: кто?

- Я не знаю кто. Мы не смогли найти нарушителей.

- Я вам найду нарушителей. Сейчас найду! Построить детвору!

Тут бы нам с воспитателями объединиться да возразить. А мы нет, робко выполнили приказ Шарова.

Шаров детские лица осмотрел. Веста рядом ходит за хозяином, смешная дурочка, занижает строгость шаровскую.

- Это что у тебя? - Шаров спрашивает, показывая на обувь.

- Ботинки, - отвечает воспитанник.

- Да какие же это ботинки? Это черти што! Да как ты стоишь перед строем?

- А как стоять?

- Нет, посмотрите на этого архаровца! Как он отвечает директору! А волосы у тебя нечесаные, а в грязи весь как черт! А ну, ножницы несите.

- За что? - молится непровинившийся.

- Ах, оправдываться еще вздумал! Товарищ Смола, домой его отправьте!

- Да за что? - говорит Смола по глупости.

- Как за что? За внешний вид, - рычит Шаров. - Как фамилия?

- Вы же знаете меня, - отвечает Слава Деревянко. - Я же председатель Совета.

- Никакой ты не председатель, если у тебя такие ботинки! А твоя как фамилия?

- Никольников. А меня за что?

- Запишите и Никольникова.

И дежурный педагог записывает и Никольникова. Куда и зачем записывает, никому неизвестно… Только меры уже приняты. Несправедливые меры, но зато прижато все до отказа.

Я знаю, что такого рода мерами создается лишь видимость дисциплины. Мне стыдно, но я молчу. Я не сказал Шарову: "Прекратите это безобразие!" Но я готов к этому шагу. И Шаров это почувствовал, когда уходил. Я вспоминаю Волкова. Он, должно быть, обвинял меня в трусости.

- Ну-ну, куда вы еще скатитесь? - это его фразочка.

Я прихожу домой. Берусь за книги. За классиков. Чтобы сейчас же очиститься. Познать. Уверовать. И не понимаю, что нельзя с захламленной душой браться за хорошие и честные книжки. Я ловлю себя на том, что все эти классики заодно с ним, с Волковым. Заодно, чтобы против меня идти. Против меня, Шарова и Смолы! И к Достоевскому. И к Толстому. Ах, это великое гуманистическое начало: всегда и везде быть человеком! Но когда ты в кромешном аду - и со всех сторон тебя подпирает, со всех сторон на тебя накидываются, и нет времени для передыха, и ты должен немедленно решать, что угодно делать, а достичь результата. И Шаров в ярости, и я возмущен, потому что все рушится. И воспитатели в ярости, потому как моя гуманистическая болтовня им надоела. У гуманизма нет ручки, чтобы этак взять его как лопату - и пошел шуровать. Гуманизм - это состояние души. Это гарантия наилучшего состояния. А как получишь это состояние просветленности, если душа искорежена и измучена? И все же есть истина, есть непреложный закон. Гегелю не верю: не испытал полной чаши страданий, не мучился. Так, по крайней мере, мне кажется. А вот Достоевский и перед казнью оставался прежним, сохранившим свое главное состояние. И в кандалах не потерялся. Кожей ощущаю, как неосторожность кузнеца сводит ободком кованого железа кость его руки. Холод металла ощущаю - ощущаю то, что он испытал, и тогда свет лился из его души: "Я буду среди несчастных. И это великая радость жить. Быть рядом с обездоленными". Это уже не книжность. Это убеждает. И потому аксиомы: нравственное просветление в слитности с переустройством материальным. Нет, не внешнее благополучие решает все, а внутренний свет. И в бедности может быть гармония. И красота может быть! И истина может явиться. И доброта может и должна быть обнаружена.

Помню, в каком же восторге я решил для себя: никаких противостояний! Ни с Шаровым, ни с воспитателями, ни с детьми. Любить их такими, каких мир послал. Любить собаку Эльбу, Злыдня любить, Сашка любить, лошадей Майку и Ваську любить. Славу и Витю любить. Весь этот мир, залитый солнцем, любить. И спрятанный во тьме любить. И сила открытия рождает радость, буйность порыва создает.

Помню, как у меня допытывались: "А сколько вы бесед провели о трудовом воспитании?", "А как вы добились, что ваши дети так любят труд?" Беседы - чепуха! Я врывался в самую гущу детского сознания, в пятом часу утра нас как водой смывало: отряд в двести - триста человек отправлялся в поле и к двенадцати часам дня выполнял две взрослых рабочих нормы, а потом были занятия - обыкновенные учебные занятия, и Шаров закрывал на все эти нарушения режима глаза, посмеивался про себя, говорил: "Ох и надают же нам чертей, если узнают…" А я возражал: "Так воспитывали детей наши предки, так трудились крестьянские дети… К тому же, дорогой Константин Захарович, здоровье наших ребятишек улучшается с каждым днем…"

Помню я и самые худшие времена, когда с остервенелой силой Шаров ломал все наши педагогические самоуправленческие затеи. Причем что любопытно: так называемые нарушения возникали не в сфере труда или учебы, а в сфере либо чистого быта (не убрал постель, насорил, бумажек набросал: от этих бумажек спасу не было!), либо в общении взрослых и детей, когда дети на грубость отвечали грубостью, либо когда дети по-варварски обращались с мебелью, стеклами, столами: царапали парты, рисовали пистолеты и человечков на стенках, у них была какая-то нескончаемая страсть к резанию, к вандализму, точнее, даже если одного-двух захватывал этот самый агрессивный вандализм, то его достаточно было, чтобы причинить страдание всем педагогам, всему нашему ученическому самоуправлению. И еще одна штука: воровство. Воровство мелкое, повседневное, чаще всего перед отъездом домой… А потому наряду с хорошо организованным трудом шли в школе бесконечные разбирательства, и Шаров лаялся вовсю, и педагоги покрикивали, и Каменюка вопил что есть мочи: "Не доглядають воспитателя!"

Помню, как однажды я узнал, что оскорбленные Шаровым дети решили убежать. В двенадцатом часу ночи я вбежал в спальный корпус. Помню, Петровна выносила ведра с мочой.

Закутанная в старый платок, из-под которого виднелись еще две белых косынки - зубы болят, ворчит она:

- Да де ж це такс було, щоб дви цыбарки настять за вечор.

Я успокоил Петровну:

- Будут у нас туалеты, в розовом кафеле будут. И кресла нянечкам будут поставлены, и коечки, и простыни белые. Все будет, Петровна.

Не знала Петровна о моем новом свете. Я собрал ребят. Я говорил с ними как с самим собой. Я плакал в темноте, и мои слезы были проявлением мужества и доверия к ним. Я смотрел на детей. Они клялись в том, что будут следовать моим советам: они простят всем и обиды, и оскорбления.

Как же я тогда любил этих маленьких мужественных моих друзей! Моих единомышленников и истинных борцов за высокие человеческие идеалы.

Запахнутые в одеяла, они казались в лунном сиянии маленькими привидениями. Измученные и исковерканные своим прошлым, замордованные длинными дневными расследованиями, они несли на себе печать отверженности, печать покинутости, будто человечество предало их невиновность, навсегда лишив материнского тепла. Прокляло, бросив в эту холодную реликвию прошлого века. Стриженные наголо головки уродовали черты лица, прибавляли к их облику ту детдомовскую неприкаянность, которую отогреть можно только таким теплом, в котором горит страсть, не та обжигающая мгновенная страсть, а медленная всегдашняя страсть, дающая веру и надежду в самые тяжелые минуты отчаяния. И я проникся их отчаянием. И из этого отчаяния, может быть, тогда и родилась наша истинная демократическая сила. Я говорил долго и от всего сердца. Я признавал свою вину…

Тогда вдруг в одну секунду (я помню это мгновение) выпорхнула из общей коллективности эта истинная энергия, набрала силу и стала понятной и ощутимой для всех, вот тогда в одну секунду стало всем весело и спокойно. Я видел, как дети постепенно светлели. И я, прикасаясь к ним душой, чувствовал их тепло, и оно, это тепло, струилось от человека к человеку, и хватало даже тем, кто одиноко сидел в углу, замотавшись в покрывало. И общий, облегчающий душу смех разрядил тишину, когда Коля Почечкин тоненьким голосом проговорил:

- Расскажите лучше сказочку…

Нет, я не сказал, что уже поздно, что нарушать режим нельзя. Я обрадовался этой маленькой детской просьбе и начал так:

- Жила-была одна страна. Колотило эту страну со всех сторон. Болезни на нее накидывались разные, малярией трясло людей, от чумы вымирали многие, войны шли непрестанные. И от всех этих бедствий гибли одни мужчины. А потому много детей оказалось обездоленными, и матери плакали по ночам, укрывая своих детей. А те, кому нечем было укрыть своих ненаглядных, согревали их своим телом. И многие из них, изнуренные от труда и обид, стали нервными и издерганными, и тепло человеческое у многих погасло, и нечего им было дать детям своим. А дети, обидевшись на своих матерей и завидуя втайне своим сверстникам, у которых были добрые неизнуренные матери и отцы были сильные, еще не убитые на войне, стали уходить из дому, спали в котельных и сараях, на чердаках и в конюшнях. Там они прикасались к животным, к трубам горячим, друг к другу прикасались, и это тепло заменяло им материнское.

Но однажды волшебник облетел все чердаки, в котельные заглянул, в конюшни и сараи заглянул и сказал детям:

- Хотите, я вам покажу остров, где можно жить по-человечески, где можно добывать тепло, которое согреет не только вас самих, но и близких ваших?

- А не обманешь? - спросили дети.

- Волшебники никогда не обманывают, иначе их волшебство испортится навсегда.

- Хорошо, - ответили дети, - веди нас на этот остров.

- Я поведу вас на этот остров, если в каждом окажется достаточно мужества и терпения.

- У нас достаточно мужества, потому что никто в мире не вытерпел того, что выпало на нашу долю, - ответили дети.

- Хорошо, - сказал волшебник, - только хочу предупредить вас, что вы забудете о данном обещании. О терпении забудете, а мужество без терпения чаще всего приносит вред человеку.

- Не забудем, - ответили дети и пошли со своими матерями, как им сказано было, на остров.

Шли ночью и днем, у многих ноги были в крови, матери устали и плакали от горя, так трудно было им идти, но мужество не покидало детей, и они пришли на долгожданный остров.

На этом острове золотые яблоки росли на деревьях, макароны мармеладные на грядках стеблями выбились, лопухи котлетами горячими цвели, а трава-мурава вся клубникой с изюмом посыпана. И еще много чудес увидели дети на острове: конфеты свисали с деревьев, шоколадная тесьма скручена была в рулоны, как проволока за нашим дизелем, вместо черепицы консервные банки с лососем, частиком и сгущенкой блестели на крышах, молочные и лимонадные струи выбрасывались из фонтанчиков.

Не удержались дети, кинулись сломя голову рвать тесьму шоколадную, сшибать палками макароны и котлеты, банки консервные с крыши скатывать на головы прохожим, молочные водоемы мутить проволокой. Мебель стали ломать и портить. Провода зубами перегрызли, выключатели перебили, лампочки повывинчивали - так длилось, пока все не расколотили, и тогда бедность наступила, темно стало вокруг и холод проник на остров жестокий.

И тогда пришел снова волшебник и сказал:

- Еще не поздно, дети. Опомнитесь.

- Ты обманул нас, - ответили дети. - Сказал, что все будет, а ничего нет теперь.

- У вас терпения не хватило, - ответил волшебник. - Но еще не поздно. Можно и выключатели поправить, и проволоку из молочных прудков вытащить, и банки все собрать с частиком и сгущенкой - и тогда станет на острове еще лучше…

- Охота была! - сказал один мальчик. - Мы привыкли ничего не делать.

И тогда рыжая собачка, которая была на острове и которую любили дети, стала лаять и стаскивать одеяла с ребят.

- Вот видите, - сказал волшебник, - даже собачка умоляет вас.

- А почему же, если ты настоящий волшебник, то не заколдуешь нас, чтобы мы встали и починили все? - сказал самый умный из детей, который целый год прожил на чердаке, где много умных книжек было.

- Я могу вас заколдовать, - сказал волшебник, - но это будет совсем другое. Одно дело заколдованный человек, а другое дело, когда он сам…

- Нет, ты все же заколдуй нас, докажи, что ты настоящий волшебник! - не унимался самый умный.

- Ты что, с ума сошел! - возмутился другой ребенок, который поглупее был. - Он чего доброго и заколдует, и тогда нам придется работать.

- Не заколдует, спорим на шесть выключателей, которые я вывинтил в конюшне и в учебном корпусе. Спорим, что не заколдует!

- И я отдаю свои шесть водопроводных кранов и две дверные ручки, - сказал еще один ребенок.

- Хорошо, - сказал волшебник и стукнул палочкой по столу.

И как только он это сделал, так повскакивали все и ринулись - кто за отверткой, кто за шваброй, а кто за сгущенкой. Друг у друга стали работу отнимать, хохот пошел по комнатам, потому как работать стали играючи. И собачка бегала вокруг, детей веселя, и звонко лаяла. А дети перестали играть, потому что игра теперь казалась им работой, а работа настоящей увлекательной игрой. И снова появилось изобилие, и все ломилось от богатств на острове: фехтовальные клубы появились, футбольные поля, мастерские, где какой хочешь инструмент был, где не только модели, но и настоящие машины сооружали дети, и самый умный, тот, который вопрос задавал, научился двумя руками писать, потому что у него левая рука стала правой, а правая левой. А потом он стал меняться своими руками, сам с собой, разумеется, пока не запутался, где у него левая, а где правая, и, конечно же, он радовался очень, потому как самым сильным фехтовальщиком стал.

- Вам нравится такая жизнь? - спросил волшебник.

- Очень, - ответил самый умный.

- Но вы же заколдованные, и в любую минуту у вас может исчезнуть счастье, потому что оно мое, а не ваше.

- Ну, тогда расколдуй нас, - сказал самый умный.

- Но тогда надо начинать все сначала и самим добиться всего того, чего вы достигли теперь.

- А это очень трудно?

- Очень. Но зато в тысячу раз интереснее.

Волшебник стукнул палочкой, и проснулись дети, снова они ощутили холод и голод, но прекрасный сон стоял перед глазами, и тогда самый умный сказал:

- Мы согласны, приказывай, если ты действительно настоящий волшебник.

- Но хватит ли у вас терпения? - снова повторил свой прежний вопрос волшебник.

- Хватит! - ответили дети хором.

И уже на следующее утро на острове началась настоящая прекрасная жизнь, потому что радости было куда больше, чем в том волшебном сне.

- Это не настоящая сказка, - сказал Саша Злыдень. - Вы ее придумали сейчас.

- Конечно, придумал, - ответил я.

- Но вы не волшебник, - проговорил мальчик со знакомым голосом.

Это был настоящий, живой Витя Никольников.

- Я не волшебник, - ответил я.

- Тогда зачем же сказки рассказывать! - раздался и другой голос, принадлежавший Славе Деревянко.

- Потому что я знаю, что у нас может быть в тысячу раз лучше, чем в том волшебном сне. Могу заключить с вами пари, если хватит у вас терпения. Ставлю три выключателя, одну поломанную швейную машинку и две отвертки, мои личные, заметьте!

Я смеялся, а между тем был настроен крайне серьезно. Об этом мне скажет потом и Волков: он, оказывается, сидел за моей спиной, когда я рассказывал свою дидактическую сказку.

Назад Дальше