- Почему не останется? После меня останешься ты, Лешка. Затем будут жить ваши дети. И навсегда останется память о тех, кто защищал свою землю, кто честно трудился.
- Не только об этих людях мы будем помнить, - возразила Лена.
Я сразу понял ее. Еще до отъезда жены мы часто говорили о Сталине, о переменах, которые начались в нашей стране. В газетах и журналах публиковались разные высказывания, аргументированные и не очень аргументированные статьи. Лена возмущалась нападками на рок-музыку, с восторгом рассказывала о премьерах в театрах-студиях, возникающих в Москве, как грибы после теплого дождя, жена бранила частников и кооператоров, утверждала, что они с ума посходили: цены - хоть караул кричи. Я успокаивал ее: Москва, мол, не сразу строилась, пройдет несколько лет, и все наладится. Жена отвечала: может, наладится, а может, все станет прежним. В душе я боялся этого, не удивился, когда Лена, поймав мой взгляд, спросила:
- Не допускаешь, что в нашей стране может повториться то, что было?
Такой вопрос требовал четкого ответа. После некоторой паузы я ответил:
- При моей жизни этого не произойдет. А дальнейшее будет зависеть от тебя, твоего брата, от сотен тысяч молодых людей. Если ваше поколение будет двигаться по пути, намеченному Лениным, то наша страна станет самым процветающим государством в мире.
- Мама так же думает?
- Разумеется. Если бы мы думали по-разному, то не были бы мужем и женой.
Удовлетворенно кивнув, Лена спросила:
- Пойдешь на панихиду?
- Нет.
Дочь удивилась.
- Этот человек был неприятен мне, в последние годы нас ничто не связывало, - поспешно объяснил я.
Лена помолчала.
- Разве тебе не хочется повидаться с той…
- Почему ты решила, что Люся будет там?
- Кажется так. Да и сказать последнее "прости" другу детства тоже не грех.
"Умница", - подумал я и признался:
- Пожалуй, ты права.
- Сходи! - В Лениной голосе была настойчивость. - Возможно, на панихиде и поминках ты убедишься, что этот самый Болдин был не таким уж скверным, каким он представляется тебе.
- Значит, ты не поверила тому, что я вчера рассказал тебе?
- Поверила. Однако есть одно "но".
- Какое?
- Вы были соперниками в любви, а это, ты, пожалуйста, прости меня, не всегда позволяет третьему лишнему быть объективным.
Лена попала в самую больную точку. Иногда возникала мысль, что я предвзято отношусь к Болдину только потому, что Люся предпочла его. Не хотелось лгать, и я сказал Лене, что в ее словах есть доля правды.
- Вот видишь! - обрадовалась дочь и снова посоветовала мне сходить на панихиду.
Посмотрев на наручные часики - мой подарок, она ойкнула, стоя допила уже остывший чай и, дожевывая на ходу, как это бывало и раньше, бутерброд, помчалась в институт.
Оставшись один, я снял с плечиков черный костюм, почистил его, потом включил утюг - надо было выгладить брюки и галстук. Все это я проделывал машинально и гладил тоже машинально - память воссоздавала самую последнюю встречу с Болдиным.
Женитьба, рождение Лешки, хлопоты о расширении жилплощади, служебные дела, размолвки с женой, болезнь Лены - все это вытеснило прошлое: оно лишь иногда возникало в памяти. Я уже не вспоминал, как это было прежде, ни Люсю, ни Болдина, меня совсем не интересовала их судьба. Но недаром говорится: мир тесен.
Я встретился с Болдиным летом, когда жена с детьми была в Крыму: врачи порекомендовали после перенесенной болезни свозить Лену на юг, к морю. Такая продолжительная разлука была первой в моей семейной жизни, до отъезда жены я и не подозревал, что буду скучать без нее. От тоски приуныл: ни с кем не встречался, никуда не ходил, закончив работу, спешил домой, сильно расстраивался, если в почтовом ящике не оказывалось письма; наскоро поужинав, допоздна сидел или перед крохотным экраном телевизора, или с книгой в руках. Кроме жены, в мыслях постоянно была Лена: в Крыму, как сообщало радио, наступило похолодание, я тревожился - дочь снова простудится, снова повторится то, что до сих пор вызывало дрожь.
Жена с детьми должна была возвратиться через неделю, но я уже начал готовиться к их встрече: пропылесосил мягкую мебель, натер мастикой полы, сдал в химчистку верхнюю одежду, накупил много разных вещиц, без которых вполне можно было обойтись, но которые - я не сомневался в этом - доставят удовольствие детям и убедят жену, что я думал о ней.
В то воскресенье я решил купить себе на обед молодой картошки, пошел на рынок. Подойдя к подземному переходу, чуть не столкнулся с человеком, показавшимся мне знакомым. Разминувшись, мы одновременно обернулись и, все еще не узнавая друг друга, двинулись в обратном направлении.
- Болдин? - Я еще не был уверен, что это Колька, но что-то уже твердило: он, он.
- Вот так встреча, - пророкотал Болдин, стискивая мою руку.
Я не скрывал своей радости: как-никак с Болдиным было связано детство. Но радость быстро прошла: уж слишком самоуверенно держался он, да и говорил рокочущим баском, словно начальник с подчиненным. Усмехнувшись про себя, я спросил:
- По-прежнему порученцем работаешь?
- Уже не тот возраст, - сказал Болдин. - Пять лет мальчиком на побегушках был. Теперь начальник отдела, два института кончил.
Я внезапно увидел то, на что не обратил внимания чуть раньше: Болдин сильно постарел, располнел, обрюзг, синева в его глазах, вызывавшая восторженные охи девушек и молодых женщин, потускнела; полушерстяной костюм был измят, на воротнике сорочки, где он соприкасался с шеей, темнела полоска.
- Ты женат? - поинтересовался я.
- Был… Осенью сорок шестого, после решительного разговора с Ореховой, - Болдин кинул на меня быстрый взгляд, - женился сгоряча. Через месяц нежданно-негаданно встретился с Люсей. В кафе посидели, поговорили. Ее муж - помнишь, я тебе рассказывал про него? - не первой молодости был. Словом, стали мы снова любовниками. Моя благоверная узнала про это, отношения испортились. Пришлось сложить вещички и - к матери. Каждый день убеждал Орехову бросить мужа. Она не могла решиться. До тех пор волынила, пока не забеременела от него. Разругался я с ней вдрызг, к жене вернулся. Месяца три мы нормально жили. А потом выяснилось: моя супруга во время моего вынужденного, так сказать, отсутствия с каким-то чахоточным путалась. Променяла, понимаешь, шило на мыло. Хлопнул я дверью и ушел от нее, на этот раз навсегда.
- Я, между прочим, тоже туберкулезом болел. В госпитале лежал.
- В Черкизове?
- Там.
- Моя бывшая жена неподалеку от этого госпиталя жила.
- Ее, случайно, не Дашей звали? - воскликнул я, надеясь услышать то, что можно было бы назвать сверхфантастическим совпадением.
- Нет, - ответил Болдин и сразу же поинтересовался: - А что?
- Ничего, - выдавил я.
Болдин осклабился.
- А ты, видать, не терялся в этом самом госпитале.
- Было, - сказал я и подумал, что, попрощавшись с Болдиным, мысленно возвращусь в свое прошлое, снова, как это случалось раньше, пойду по тому следу, который оставила в моей душе война…
12
Ложиться в госпиталь не хотелось: еще были свежи воспоминания о мучительной боли, операциях, кислородных подушках.
…Вернувшись из Новороссийска, я устроился на работу, штудировал учебники - решил сдать экзамены на аттестат зрелости экстерном, поступить в институт. Поначалу все в моей жизни складывалось удачно. Потом вдруг появилась слабость, пропал аппетит, часто поднималась температура, душил кашель, нательная рубаха прилипала от пота к телу. Врачи продлевали мне больничный лист, выписывали микстуры и порошки. Это не помогало, и меня направили на консультацию в тубдиспансер. Там мне сделали рентген, в тот же день предложили лечь в госпиталь для инвалидов войны. Я отказался. Врач стал настаивать, и я вынужден был взять направление.
Находился этот госпиталь в Черкизове среди хаотично разбросанных деревянных домиков - одноэтажных, похожих на крестьянские избы. Около калиток с приколоченными к ним почтовыми ящиками были лавочки, на которых с утра до вечера коротали время старики и старухи. Приусадебные участки отделялись один от другого ограждениями - дощатыми, металлическими или же просто натянутой в несколько рядов проволокой. Эта проволока - не колючая, а самая обыкновенная - почему-то напоминала мне фронт. Воображение превращало огороженные проволокой дома в дзоты, к владельцам этих домов я испытывал неприязнь.
К оградам сиротливо прижимались лопухи, крапива и другие сорняки. Они наползали на узкую тропинку, отделенную от проезжей части улицы неглубокой канавой, в которую домовладельцы сваливали разный хлам. Весной, когда начиналось таяние, канава наполнялась водой; бурлящий поток уносил хлам на пустырь, расположенный чуть ниже улицы, неподалеку от видневшегося с четвертого этажа госпиталя кладбища, где по воскресным дням бухал церковный колокол, куда направлялись похоронные процессии, иногда многолюдные, чаще - всего несколько человек.
Церковный колокол и кладбище напоминали нам о смерти, которая уже смотрела в наши глаза на фронте и в госпиталях, а теперь замаячила снова. Никто, даже врачи, не мог предсказать, кого смерть помилует и на этот раз, а кого возьмет к себе. Безногие и безрукие, с еще красноватыми шрамами на теле - все мы думали о смерти, но и надеялись вылечиться.
Среди деревянных развалюх госпиталь выглядел дворцом, хотя ничего примечательного в его архитектуре не было - обыкновенная школа, какие строились по типовому проекту в предвоенные годы: четыре этажа с квадратными окнами, подъезды в правом и левом крыле, массивные двери. Участок, на котором размещался госпиталь, был окружен металлической изгородью.
Отделение, в которое я попал, было на четвертом этаже. Как только я вошел в сопровождении нянечки в палату, лежавший слева от двери человек удивленно воскликнул:
- Самохин?..
Я не сразу узнал Панюхина, а когда узнал, тоже удивился: раньше его лицо было - кровь с молоком, теперь же выпирали скулы, глаза тревожно блестели.
- Не узнал? - В его голосе был испуг.
Я принялся разубеждать его. Вначале Панюхин слушал меня недоверчиво, потом сказал, что больничная одежда, должно быть, сильно меняет человека.
Надев разношенные шлепанцы и набросив на плечи байковый полинявший халат, он подошел ко мне, деловито спросил:
- Что у тебя - очаги, инфильтрат или это самое? - Сомкнув пальцы, он изобразил букву "о".
В тубдиспансере врач что-то терпеливо объяснял мне, но я, озабоченный своими мыслями, слушал его вполуха; не смог ответить на этот вопрос.
- Если у тебя только очажки, - сказал Панюхин, - то ничего страшного. Если же инфильтрат с распадом или каверна, то…
Нянечка подвела меня к свободной койке и ушла, сказав напоследок:
- Завтра врачиха объявит, что тебе позволено, а что нет.
В палате было пять кроватей, разделенных стандартными тумбочками под сероватыми - от частых стирок - салфетками, квадратный стол, накрытый сложенной вдвое простыней, четыре стула с жесткими сиденьями; стены были окрашены голубоватой краской; на окнах шевелились от легкого ветерка полотняные шторы: одно узкое полотнище наверху, два таких же узких по бокам. Одеяла были грубошерстные, тяжелые; от сероватых, как и салфетки, простыней попахивало мылом. На шторах, на салфетках, на простынях, на халатах и нательном белье чернели штампы, поставленные не где-нибудь с краешка, а на самых видных местах; к тумбочкам, стульям и столу были привинчены металлические жетоны с выдавленными на них инвентарными номерами. Эти штампы и жетоны как бы говорили, что теперь я тоже обозначен каким-нибудь номером.
- Воевали вместе, - объявил однопалатникам Панюхин и предостерегающе посмотрел на меня.
Я понял: он не говорил, что был в штрафбате, и не хочет признаться в этом. Мысленно одобрив его, стал отвечать на вопросы: живу в Замоскворечье, работаю курьером, собираюсь поступать в институт.
- Бог даст, поступишь, - обнадежил костлявый дядька с реденькими волосами, морщинистым лбом. - Сильно больных на нижних этажах держат, сюда только тех кладут, кто еще поправиться может.
Наступило молчание. Были слышны шаги в коридоре, где-то приглушенно ворковало радио.
Кроме этого дядьки, назвавшегося Василием Васильевичем, в палате был еще один человек в годах - с интеллигентным лицом, поседевшими висками. Мы познакомились. Андрей Павлович Рябинин был до войны школьным учителем, на фронте командовал стрелковой ротой, туберкулез легких обнаружили у него весной сорок пятого года; с тех пор он на инвалидности: полгода дома, полгода или в госпитале, или в больнице, или в санатории. Из дальнейшего разговора выяснилось, что Андрей Павлович преподавал русский язык и литературу, я сразу же принялся демонстрировать свои познания. Вначале Рябинин слушал меня внимательно, потом неожиданно спросил, читал ли я Бальмонта, Тютчева, Хлебникова.
- Только слышал про них, - признался я.
Андрей Павлович усмехнулся, и я понял: мои литературные познания ничтожны.
Из книг мне было известно: от туберкулеза легких чаще всего умирают весной. Сейчас тоже была весна - первая половина марта. Снег обмяк, стал ноздреватым, покрылся черными крапинками. Днем, когда вовсю пригревало солнце, ледяная корочка на сугробах блестела; с крыш свисали сосульки - от внушительно-толстых до похожих на карандаши. Из окон палаты хорошо были видны проложенные по территории госпиталя дорожки. Посыпанные рыжим песком, они сходились, расходились, перекрещивались, напоминали причудливый узор. Легко было определить, где больные останавливались потолковать и покурить, где шли гуськом, а где по два-три человека в ряд.
В памяти почему-то возникли начальные слова арии Вертера "О не губи меня, дыхание весны…", в голову полезли мрачные мысли. Когда я ехал в госпиталь - сперва на трамвае, потом в метро и снова на трамвае, - этих мыслей не было. Теперь же, увидев похудевшего Панюхина, я старался предугадать, что ждет меня. Рискуя вызвать недовольство однопалатников, сказал, ни к кому не обращаясь, что весна для больных туберкулезом самое пакостное время.
- Зимой, осенью и даже летом от этой болезни тоже умирают, - сказал Андрей Павлович.
Панюхин перевел на него испуганный взгляд.
Василий Васильевич, казалось, не думал о смерти. В его прищуренных глазах был юморок - свидетельство живого, острого ума.
Все снова помолчали. Потом Рябинин сказал, обратившись к Панюхину:
- Не отказывайтесь от операции.
- Боюсь. - Панюхин сбивчиво объяснял мне, что ему предложили сделать торакопластику - сложную операцию, связанную с удалением ребер, но он еще не принял окончательного решения.
Я слушал Панюхина, посматривал на него и удивлялся. Этот Панюхин походил лишь на копию того Панюхина, причем на копию скверную, далекую от оригинала. От его былой невозмутимости, степенности не осталось и следа, движения были суетливыми, взгляд тревожным, а про внешний вид и толковать не стоило. Продолжая слушать Панюхина, посматривать на него, я с грустью думал о том, что туберкулез не только иссушивает плоть, но и изменяет психику человека.
- Пройдет срок - поздно будет, - предупредил Панюхина Андрей Павлович.
Запустив руку под рубаху, Василий Васильевич поскреб грудь.
- Эта самая операция кому помогает, а кому нет.
- Верно. Но она шанс. Если бы мне предложили сделать операцию, то я не раздумывал бы.
По случаю слякотной погоды на прогулку никто не выходил, хотя, как успел сообщить мне Панюхин, всех, кому не был назначен постельный режим, чуть ли не насильно выпроваживали подышать свежим воздухом, нагулять аппетит.
Андрей Павлович щелкнул крышкой карманных часов.
- Пора руки мыть!
Неторопливые, размеренные движения моих однопалатников совсем не напоминали веселую суматоху, возникавшую перед обедом в тех госпиталях, где я лежал раньше. Там перед обедом ребята оживлялись, возбужденно потирали руки, гадали, что будет на третье - компот, кисель или что-нибудь еще, обязательно очень вкусное. Здесь же вяло натягивали халаты, по-стариковски вздыхали, никого не интересовало, что дадут на третье.
Распорядок дня в этом госпитале ничем не отличался от распорядка дня в других лечебных учреждениях: после обеда был "мертвый час". Несколько минут мы говорили, возились на койках, потом наступила такая тишина, что стало слышно, как в конце коридора нянечка водит шваброй по полу. Андрей Павлович раскрыл книгу. Василий Васильевич взбил кулаком подушку и сразу же уснул. Панюхин лежал на спине, устремив глаза в потолок. Я понимал его тревогу, спрашивал себя, как бы поступил сам, если бы мне предложили сделать операцию. Решил поделиться своими думами с Андреем Павловичем. Он прижал палец к губам, и я понял: Рябинин строго соблюдает правила внутреннего распорядка. Хотел переключить мысли на что-нибудь приятное, но не удалось: перед глазами возникало только грустное, неожиданно всплыло Люсино лицо. Продолжая сравнивать, как это было на Кавказе и Кубани, предвоенное время с послевоенным, я по-прежнему стремился возвратиться в детство - в то, что представлялось мне на фронте и в госпиталях прекрасным. Разум понимал, а сердце не хотело понять, что детство никогда не вернется, как не вернется и Люся. Несколько дней назад я случайно увидел ее на улице. Пока она не потерялась в толпе, смотрел на нее. Люся не шла, а словно бы плыла по тротуару - пополневшая, нарядно одетая, очень красивая. Мне показалось, а может быть, так и было, что все мужчины глазели только на нее. Я был все в той же гимнастерке, в чиненых и перечиненных сапогах, я все еще только мечтал о пиджаке, брюках, полуботинках, пусть с брезентовым верхом, но обязательно гражданских; Люся, в шикарном пальто, в туфлях на высоких каблуках, представилась мне человеком из другого мира, из мира тех людей, которых я видел в Сочи на пляже.
Неужели были мечты, надежды? Неужели было счастье и уверенность, что Люся станет моей женой? Начать бы жизнь сызнова… Вошла сестра с термометрами, и мои размышления оборвались.
Сунув градусник под мышку, Андрей Павлович снова уткнулся в книгу.
- Интересная? - спросили.
- Угу. - Он явно не хотел затевать еще один разговор о литературе.
Василий Васильевич долго отказывался брать градусник: мол, одно лишь расстройство от него. Сестра стала настаивать, и он вынужден был подчиниться. Как только она закрыла дверь, Панюхин воскликнул:
- Толковая девушка, но до нашей Гали ей далеко!
Василий Васильевич внимательно посмотрел на него.
- Влюбился?
- В кого?
- В нашу Галю - в кого же еще.
Панюхин вильнул взглядом, и я понял: он влюблен по уши.
Вернулась сестра. Прежде чем отдать ей градусник, все, кроме Василия Васильевича, внимательно посмотрели на ртутный столбик. Панюхин не скрывал своей радости. Рябинин поморщился. Отметив что-то в блокноте, сестра сказала Василию Васильевичу:
- Постельный режим!
Мне она сказала то же самое, хотя температуры у меня не было.
- Лежать, лежать, - повторила сестра в ответ на мои протестующие возгласы. - Вновь поступившим до обхода врача полагается находиться в постели.
Я покорно кивнул и сразу же решил: "Надоест лежать - встану". И встал: после ужина, на втором этаже, в коридоре, установили кинопередвижку.