Биография - Юрий Додолев 16 стр.


Утром, посмотрев на градусник, сменившая Галю сестра удивленно сказала, что температура у меня почти нормальная. Чувствовал я себя хорошо. Хотелось курить. Пошарив в карманах перекинутого через спинку кровати халата, убедился - папирос нет. Чертыхнувшись, я сел на койке, несколько секунд подождал, не начнется ли боль. Осторожно спустил ноги на пол, подцепил пальцами тапки, медленно встал, расплющив задники. Вначале меня пошатывало, потом это прошло. Придерживая рукой дренаж, я побрел в туалет - там всегда можно было "стрельнуть" папиросу.

Я старался выглядеть молодцом: улыбался и даже подмигивал удивленно глазевшим на меня ребятам. Войдя в туалет, показал жестом, что хочу покурить. Мне сунули в рот "беломорину", услужливо поднесли спичку. От первой же затяжки закружилась голова. Папироска выскользнула из пальцев, и начался кашель. Курильщики всполошились, кто-то, открыв дверь, громко позвал сестру. Она примчалась вместе с Верой Ивановной. Я слышал их негодующие возгласы, но ничего не видел. По телу растекалась слабость, грудь сотрясал кашель, ноги сделались ватными. Почувствовал: вот-вот грохнусь, но в самый последний момент меня подхватили чьи-то руки. Через несколько минут я очутился на своей койке.

К вечеру разболелась голова, стало трудно дышать. Нянечка меняла кислородные подушки, часто входила Вера Ивановна, проверяла пульс, что-то говорила сестре. На ужин я даже не взглянул, хотя нянечка долго расхваливала рулет с картофельным пюре. Подслащенная вода казалась тепловатой, а может быть, действительно была такой; я постоянно испытывал жажду.

Спал я плохо. Несколько раз в палате появлялась сестра, поправляла одеяло, прикладывала к голове то мокрое полотенце, то лед в грелке.

Завтракать я тоже не стал. Увидел, будто в тумане, озабоченное лицо хирурга, услышал его раскатистый басок, но что он сказал, не понял. Губы уже не могли схватить хоботок поильника, меня стали поить с ложечки.

Прошла еще одна ночь. Мое положение не улучшилось. Я не проявил никакого интереса, как это делал раньше, к появившимся в палате молоденьким сестрам. Все чаще и чаще возникала мысль о смерти. Еще совсем недавно эта мысль вызывала протест; теперь же я чувствовал: мой последний вздох будет моим последним страданием. Я мысленно прощался с матерью, говорил ей хорошие слова, подумал о Люсе: очень хотелось, чтобы она всплакнула на моей могиле; промелькнула девушка с каштановой гривой - в это мгновение появилось страстное желание жить. Прошло еще несколько часов, и я вдруг стал проваливаться куда-то. Потом меня подхватила неведомая сила и вознесла над койкой. Я увидел сползшее на пол одеяло, сбившиеся простыни, нетронутый обед под салфеткой, себя с капельками пота на лбу, искусанными губами, набухшими веками. Лицо ощутило теплое дуновение, где-то вдали, в кромешной тьме, возникло слабое мерцание. Оно усиливалось, и вскоре я отчетливо увидел усыпанный ромашками лужок и давным-давно умершего отца, подзывавшего меня рукой. Я помнил его смутно, но мать часто рассказывала о нем; пожелтевшая от времени фотография дополняла мои воспоминания и материнские рассказы. Отец был изображен во весь рост - в косоворотке, перехваченной узким ремешком, в грубых сандалиях. И сейчас он был одет так же. Отец что-то говорил, но его голос не доносился до меня. Он стоял на самом краю лужка, вклинившегося в лиственный лес, над которым возвышалась белая колокольня без креста, с узкими и высокими прорезями. Точно такая же колокольня была в той деревне, где я проводил летние каникулы. Тихие посвисты реполовов, громкое щебетание щеглов, шелест листвы, тягучий скрип раскачиваемых ветром деревьев - все это обостряло мое воображение. Вспоминая Люсю и гадая на ромашке, я иногда спохватывался и думал: "Цветку, должно быть, больно". Срубленное дерево, сломленная ветка тоже вызывали в моей душе печаль. Были на моей совести и грехи пострашнее - околевшие от неправильного кормления птенцы, умерщвленные ужи и гадюки. Убивать пресмыкающихся меня заставлял страх, а все остальное, очень скверное, я делал или по необдуманности, или потому, что хотел узнать, понять, проверить…

Я и отец продолжали двигаться друг к другу. Мы не шли, а именно двигались, точнее - плыли, влекомые каким-то неведомым течением. Теперь нас разделяла все суживающаяся темная пустота. Было радостно и легко. Осталось преодолеть несколько метров, и в это время раздался истошный вопль Гали:

- Самохин летальгирует!

Вбежала Вера Ивановна, нянечка, потом еще один врач. Тело начало ощущать уколы, массаж. Я слышал голоса, видел встревоженную Веру Ивановну, нянечку, обхватившую руками кислородную подушку, приоткрывшего дверь Панюхина с испуганным лицом, горестно подобравшего губы Василия Васильевича. Душа продолжала стремиться к отцу, но темная пустота перестала суживаться, отцовские жесты утратили энергию и четкость, ромашковый лужок и лес с возвышавшейся над ним колокольней постепенно окутывался дымкой…

На следующий день был консилиум. Я узнал, что у меня аспирационная пневмония. Профессор, возглавлявший консилиум, безапелляционно сказал:

- Нужен стрептомицин!

Начальник госпиталя - упитанный, бритоголовый майор с глазами навыкате - почтительно доложил, что достать этот препарат невозможно, к тому же он очень дорог - 92 рубля грамм, Вера Ивановна тотчас сказала, что моя мать готова оплатить расходы. Начальник госпиталя поморщился.

- Лечение в нашей стране бесплатное. Где взять препарат - вот в чем вопрос?

- В горздрав обратитесь, в министерство, наконец! - потребовал профессор.

Начальник госпиталя не посмел возражать.

После "мертвого часа" в палату впустили мать. Она сидела на краешке стула и поглаживала мою руку. Ее глаза были усталые и печальные, в волосах погустела седина. Иногда мать отворачивалась, и тогда я видел, как вздрагивают ее плечи. Мне по-прежнему было скверно. Лицо матери расплывалось, исчезало, но даже в эти минуты я чувствовал: она рядом. Мать принесла лакомства, купленные в коммерческом магазине. Чтобы не огорчать ее, я заставил себя прожевать "мишку", с большим трудом съел половину творожного сырка. На ночь дверь палаты оставляли открытой. В полузабытьи слышал осторожные шаги дежурной сестры. Она или останавливалась в дверях, или подходила: смачивала мне губы, поправляла подушку.

До сих пор не могу решить, что страшнее - ранение или туберкулез? Ранение - это боль, частые перевязки, мучительный стыд, когда молоденькая няня, почти девочка, помогает устроиться на судне или уходит с уткой, неловко вынутой из-под одеяла. При туберкулезе ничего не болит. Только чувствуешь, как убывают силы, как булькает и хрипит в груди при вдохе и выдохе. Ночью нательная рубаха становится от пота, как после стирки, а надеть сухое белье, заботливо оставленное санитаркой на тумбочке, лень; откидывать одеяло тоже лень: под ним тепло, хотя и противно от пота. Лежишь и чувствуешь, как постепенно остывает пот, становится все холоднее. Вот уже и мурашки побежали по телу - покрыли ноги, руки, спину, грудь. Может, все же сменить белье? А может, перетерпеть, попытаться уснуть? Над дверью горит вполнакала синяя лампочка, окрашивая все предметы в мертвенный цвет. И невольно возникает мысль: доживешь ли до утра, увидишь ли солнечный луч, услышишь ли воробьиный гомон? Что там, в легких, - все еще инфильтрат или уже каверна? Узнать бы все точно. Но как узнаешь, когда истории болезни хранятся в ординаторской, а ключ от нее у дежурной сестры. Всю правду врачи и сестры не скажут. Хоть так подъезжай к ним, хоть этак - все равно не скажут. А выжить хочется, так хочется, что это никакими словами передать невозможно! Когда в штрафбате был, хотел выжить. В санпоезде и в Вольске об этом же думал. А теперь вот снова. Будет ли конец мукам? Покоя хочется, радости, счастья, любви.

Утром Вера Ивановна объявила, что начальнику госпиталя удалось раздобыть стрептомицин. После первых же уколов я вдруг почувствовал: жизнь прекрасна. Кормили меня с ложечки, но поильник я уже брал сам. Через несколько дней однопалатникам разрешили навестить меня. Андрей Павлович пришел с книжкой, и я, улыбнувшись про себя, подумал: если бы в палате не выключали свет, то он, должно быть, читал и ночью. Василий Васильевич заметно похудел, часто кашлял, поднося к губам носовой платок. Панюхин принялся рассказывать, какой кавардак начался в отделении, когда Галя крикнула, что я умираю, сколько кислородных подушек перетаскали нянечки с первого этажа, где стояли баллоны с кислородом.

Однопалатники были какими-то не такими. Я не сразу сообразил, что их преобразили новенькие пижамы. Панюхин объяснил, что неделю назад, после очередного банного дня, всем ходячим больным выдали вместо халатов пижамы. Продолжая вполуха слушать его, я стал гадать, когда получу такую же пижаму сам.

- Валентин Петрович тоже обещал прийти, - неожиданно сообщил Рябинин.

- Прогревание ему делают, - добавил Василий Васильевич.

- Разве оно помогает при туберкулезе? - удивился я.

Василий Васильевич усмехнулся.

- Ухо прогревают. Застудил, понимаешь, ухо, хотя на дворе жарынь.

Первый летний месяц действительно был очень жаркий. Об этом постоянно говорила и навещавшая меня почти ежедневно мать, и сестры, и нянечки. Молоденькие сестры ходили теперь по отделению в халатах, надетых поверх белья; между завязочками на спине виднелось тело. Когда Галя, наклонившись, вливала мне в рот рыбий жир, я смущался, потел от волнения, но она ничего не замечала.

Василий Васильевич стал рассказывать о том, как хорошо на свежем воздухе, пожаловался на Веру Ивановну - она не разрешала загорать.

- Нельзя, говорит, - посетовал Василий Васильевич. - А по моему понятию, от солнца - никакого вреда.

Я слушал однопалатников с завистью. Хотелось поскорее встать, но Вера Ивановна твердо сказала, что пока не будет окончен курс лечения стрептомицином, об этом и думать нечего.

Валентин Петрович пришел перед ужином - один. Закрыл дверь. Размашисто переставляя палки, добрался до стула. Отдышался. Был он с повязкой на ухе, на макушке потешно топорщились неровно обрезанные кончики бинта. Я обратил внимание на то, что он в халате, а не в пижаме, спросил - почему.

- Вера Ивановна лежать велит, - угрюмо сообщил Валентин Петрович. - Мне втемяшилось: если послушаюсь - хана. Никому не говорил, а тебе скажу, хреноваты мои дела. Недавно увидел на сестринском столике истории болезни, открыл свою и сразу наткнулся на рисунок последнего просвечивания. Кружочек в правом легком, два в левом и еще штришки.

(Кружочками обозначались каверны, штришками - инфильтраты с распадом, точечками - очаги.)

- Вера Ивановна никогда не говорила, что́ у меня, - продолжал Валентин Петрович. - Я-то думал - без изменения. Год назад всего одна каверна была, теперь - три, да еще инфильтраты. На уме теперь одно: что с Клавкой и детишками станет, если помру. Пока я живой, райсобес разные пособия нам выдает и другие поблажки делает. А как уложат меня в гроб - шиш. Вчера к начальнику госпиталя ходил - просил и мне достать этот самый стрептомицин. Он Веру Ивановну вызвал. Полистал историю болезни, снимки посмотрел. Ничего не сказал, но я понял: стрептомицин не поможет. Если стану бока пролеживать, то сволокут меня в нижнее отделение. Оттуда, сам знаешь, чаще всего по одной дорожке отвозят. Вот потому-то я и показываю всем - силенка есть.

Валентин Петрович проговорил все это медленно, с одышкой. На его лице выступил пот, губы были сухие. Я кивнул на поильник.

- Попей.

Он сделал два жадных глотка.

- Иногда сильно ругаю себя за то, что на Клавке женился. Она молодая, красивая, а я… Знаешь, как тошно становится, когда в голову ударяет, что я жизнь ей испортил. Могла бы получше меня человека найти.

- Любит, - сказал я, хотя не очень-то верил в это.

Валентин Петрович сразу повеселел.

Я рассказал ему про ромашковый луг, про отца. По глазам понял - не поверил.

Нянечка внесла ужин. Поставив на стол тарелки, сказала Валентину Петровичу:

- Ступай, а то остынет твоя котлетка.

- Пусть остывает.

- Ступай, ступай, - повторила нянечка. - Ему, - она кивнула на меня, - спокойно поужинать надо.

Пообещав навещать меня каждый день, Валентин Петрович ушел.

Утром я узнал - у него высокая температура.

17

Вера Ивановна каждый день повторяла, что я везучий: инфильтрат исчез и анализы хорошие. Через месяц-два мне должны были выдать путевку в санаторий.

Почти весь день я проводил на свежем воздухе - или гулял, или читал в тенечке. Лето было чудесное - без похолоданий, затяжных дождей. Изредка гремели грозы - наполняли воздух озоном, смывали с листвы пыль. Над клумбой жужжали пчелы, порхали бабочки, грелись на солнце, расправив бархатные крылья.

Каждый день я проходил мимо дома с верандой - очень хотелось увидеть девушку с каштановой гривой. Она не появлялась. А тугощекая женщина на веранду выходила часто. Заломив руки, неторопливо поправляла тяжелый ком волос с небрежно вколотыми в него шпильками, щурилась, сладко позевывала, иногда выбивала половики или развешивала выстиранное белье. Несколько раз я порывался спросить ее о девушке, но почему-то казалось: женщина или просто смерит меня взглядом, или турнет.

Возвращаться в палату не хотелось. Я продолжал гулять, хотя воздух уже посырел и стало прохладно. Кинул взгляд на веранду и обмер - там стояла сероглазая девушка. Чувствуя, как колотится сердце, негромко позвал ее. Вопреки ожиданию, девушка сошла с веранды, остановилась в двух шагах от меня. Запинаясь, бормоча извинения, я начал рассказывать о том, как впервые увидел ее, как думал о ней, отчаиваясь и надеясь. Так я познакомился с Дашей.

Мы договорились встретиться на следующий день. Почти все ходячие больные прятали под матрацами рубашки и брюки, а обувь хранилась внизу - в шкафчиках для верхней одежды. Днем с территории госпиталя можно было выйти беспрепятственно: Никанорыч и Лизка лишь провожали нас взглядами; для ночных похождений служила дыра в изгороди - раздвинутые металлические прутья.

В голове было одно - свидание. Захотелось сделать Даше приятное, и я, поразмыслив, решил взять билеты в театр или на какой-нибудь концерт: по разрешению лечащего врача некоторым больным иногда позволяли съездить домой. Выдумать предлог не составляло труда, и утром Вера Ивановна позволила мне отлучиться на три часа. Я поехал в центр, взял билеты на спектакль Ленинградского театра миниатюр, или, как говорили тогда, на Райкина. Усыпляя бдительность сестер и нянечек, старался вести себя тише воды, ниже травы. Василий Васильевич, удивленно покашливая, кидал на меня взгляды, Панюхин утверждал, что я сияю, будто именинник, Валентин Петрович с любопытством спросил:

- По облигации выиграл?

Я рассказал однопалатникам о предстоявшем свидании. Валентин Петрович одобрительно кивнул.

- Шуры-муры - самое лучшее лекарство!

- Застукают - тогда почешешься, - проворчал Василий Васильевич.

Панюхин ударился в воспоминания. В госпитале, где он лежал с крупозным воспалением легких, ребята, по его словам, давали дрозда. Мы были непосредственны, наивны, нам очень хотелось выглядеть настоящими мужчинами. И видимо, поэтому мы часто выдавали желаемое за действительное.

Воспоминания Панюхина расшевелили и Андрея Павловича. Оторвавшись от книги, он вдруг сказал, что только мужчины безрассудны в любви, женщинами всегда руководит расчет. Василий Васильевич и Валентин Петрович в один голос возразили ему. В ответ Рябинин усмехнулся, и я подумал, что в его жизни, должно быть, тоже была неудачная любовь.

Вечер еще не наступил, но день уже кончился - был тот промежуток в сутках, который длится, может быть, две, может быть, три минуты; он почти незаметен, однако все живое ощущает его, и только человек, поглощенный своими заботами, не замечает, как неуловимо изменяется окраска неба, смолкают на несколько секунд птицы, стихает ветер, разжижаются тени. Природа переходит из одного состояния а другое без резкого скачка, без всего того, что может удивить, испугать, обрадовать или разочаровать. Эти изменения способна уловить лишь душа, да и то только в те моменты, когда человек, созерцая окружающее, ждет счастья, которое может оказаться мгновенным, а может продолжаться месяц, даже годы, но никогда не станет судьбой: в предначертанный срок жизни каждый должен испытать и горе, и боль, и крушение всех надежд, чтобы снова воспрянуть и познать счастье, однако счастье уже другое, совсем не похожее на то, что будет хранить память, вызывая мучительную или сладостную боль, всегда одну боль - незатихающее движение души.

Мне хотелось, чтобы стемнело, и стемнело поскорее, но отблеск скрывшегося солнца все еще рассеивал слегка помутневший воздух. Я устремлял взгляд в проулок, откуда должна была появиться Даша, твердил сам себе, что она не придет, но сердце подсказывало - обязательно придет. И еще я чувствовал, что очень скоро, может быть сегодня, стану счастливейшим человеком в мире. Потребность быть счастливым была такой сильной, что я ни о чем другом не мог думать. Все отступило, исчезло - болезнь, страх, однопалатники и даже мать. В душе было одно - ожидание близкого счастья. Наверное, это блаженное состояние было ниспослано мне за те страдания, которые претерпел я. Каким другим словом, кроме слова "страдание", можно было назвать фронт, разлуку с Люсей, мытарства на Кавказе, недавно перенесенную клиническую смерть?

Увидев Дашу, я с трудом сдержался, чтобы не ринуться навстречу, - такой красивой и нарядной была она. Милое лицо с густым румянцем, батистовая кофта с рюшками на груди, коричневые "лодочки" - все это привело меня в восторг…

Три с половиной часа пролетели, как один миг. Возвращаться "домой" не хотелось. Залитые мягким электрическим светом улицы опустели: лишь на трамвайных и троллейбусных остановках теснились небольшие живописные группки - счастливые парочки и неудачники. Разбрасывая влево и вправо могучие струи, неторопливо двигались поливальные машины; вода смывала с асфальта пыль, конфетные обертки, ореховую скорлупу, опавшие листья. Окна в домах напоминали проруби, в глубине которых ворочались на измятых простынях супруги, их отпрыски и другие домочадцы; там, где под одинаково оранжевыми абажурами горели лампочки, люди еще бодрствовали: может быть, ссорились, может быть, прикидывали, как дожить до получки, просто думали о быстротечности жизни, подперев рукой одурманенные вином и табачным дымом головы.

В Сокольниках было темней, чем в центре: хорошо виднелся лишь надземный вестибюль метро; реденькие огни фонарей пунктирно обозначали дорогу к входу в парк. Поблескивали трамвайные рельсы и облитый водой булыжник. Бегущий снизу трамвай с прицепом казался иллюминированным; от дуги отлетали фиолетовые всполохи, рассыпая искры. В вагоне было всего несколько пассажиров. Усевшись на жесткую скамейку, мы с Дашей продолжали оживленно болтать и болтали, пока трамвай катился вниз по Стромынке, потом полз вверх.

На Преображенской площади было безлюдно. Даша повела меня к госпиталю кратчайшим путем. Узкие проходы. Пыль под ногами. Запах гниющего дерева. Маленькие домики с искривленными окнами. Похожие на протянутые руки ветви. Ленивый лай собак. Пугливые кошки. И - ни одного человека. Дашины губы были теплые. Я мог бы целоваться до рассвета, но она, внезапно отстранившись, показала рукой на дыру в изгороди.

- Завтра? - спросил я.

Назад Дальше