- Нахрапом не перевыполнишь.
- Карточки украли, - неожиданно признался я.
- Обе?
Я кивнул. Лицо старика скривилось, словно от зубной боли, кончики усов дрогнули.
- Как же ты теперь живешь, парень?
- Утром чай с хлебом, вечером чечевица. Если в ночную выхожу, то днем бабушка что-нибудь еще дает.
Старик горестно вздохнул:
- При твоей комплекции от такой кормежки ноги, конечно, не протянешь, но и норму не перевыполнишь.
- Три раза недовыполнение было.
- Мастер участка уже говорил про это. Собирался после смены пропесочить тебя, а теперь придется талоны выхлопатывать и какое-нибудь пособие от казны.
Старик не успел помочь мне.
Вечером бабушка поставила передо мной тарелку с остывшей чечевицей.
- Последняя.
- Может, болтушку сделаем?
- Мука тоже кончилась. Завтра придется снова в "комиссионку" идти.
Я молча съел чечевицу, выпил стакан кипятка с растворенной в нем крупицей сахарина и лег спать. Матери дома не было. Она работала в больнице, часто дежурила - ночным дежурным полагался ужин.
Утром ноги сами понесли меня к булочной, где я, пока у меня были карточки, выкупал свой паек. Потоптавшись около витрины с сиротливо лежавшими в ней муляжными связками сушек и баранок, оставшимися еще с довоенных времен, я неожиданно для себя вошел в помещение. Покупателей не было. На прилавке лежала четвертушка хлеба. Ничего не видя, кроме нее, ничего не соображая, я взял эту четвертушку и, ощущая спиной изумленный взгляд онемевшей от моей дерзости продавщицы, направился к двери, отламывая на ходу хлеб и запихивая его в рот… Меня нагнали у проходной. Какой-то мужчина саданул мне по носу. Люди что-то говорили, но что именно, я не понимал - слышал только выкрики, видел возмущенные лица. Все, что происходило в эти минуты, казалось мне дурным сном, который вот-вот кончится. Очень скоро собралась такая толпа, что вызванный кем-то милиционер с трудом протиснулся через нее.
Меня отвели в милицию, составили протокол. Так я очутился в холодной камере с обвалившейся штукатуркой, с парашей сбоку от двери. Ни стола, ни нар в камере не было. Сквозь небольшое, высоко расположенное окно с решеткой скупо пробивался дневной свет. Я не сразу заметил двух парней, сидевших на полу, привалившись спинами к стене. Лишь после того, как захлопнулась тяжелая дверь и лязгнул засов, я увидел их, неуверенно поздоровался. Парни не ответили. Один из них - высокий, хотя и пониже меня, плотный, со шрамом на щеке - одет был знатно: бурки, меховая шапка, ворсистое полупальто с прорезанными карманами - в них он держал руки. Другой парень - невысокий, тонкий, с болезненной бледностью на лице, в поношенной телогрейке, в кепке-малокозырке с пуговкой на макушке, в красивых полуботинках на тонкой подошве, - видимо, сильно мерз: двигал ногами, остервенело мял ту часть полуботинок, где были пальцы.
Я потоптался, оглядываясь, куда бы сесть.
- Садись, фрайерок, на чем стоишь. - Парень в бурках хохотнул.
- Даже табуретки нет, - пробормотал я.
Парень в бурках снова хохотнул.
- За что взяли-то?
Я рассказал. Обозвав меня дураком, он добавил:
- Пять лет припаять могут. Как-никак сто шестьдесят вторая, пункт "г".
Об этом мне сообщили при составлении протокола. Тогда я слушал плохо - голова была как в тумане. Теперь же с ужасом понял: впереди - тюрьма, лагерь.
Прежде чем сесть, я прикоснулся к батарее. Она была ледяной. Утром под ногами похрустывал снег, ветер пронизывал до костей. А несколько дней назад была оттепель - сугробы осели, стали ноздреватыми; на тропинках в продавленных каблуками ямках темнела вода; вовсю светило солнце и даже чуточку припекало. Все радовались солнцу, теплу, все думали, что война, может быть, окончится в этом году - разгром немцев под Сталинградом удвоил и утроил надежду.
Несколько минут мы молчали. Моего соседа колотила дрожь. Дышал он сипло, уткнув нос в вырез телогрейки. Ненароком дотронувшись до его руки, я определил - высокая температура.
- Надо бы врача позвать!
Парень в бурках посоветовал мне похлопотать насчет профессора по медицине.
Было тихо, так тихо, что звенело в ушах. Не верилось, что вблизи трамвайная линия, по булыжной мостовой пробегают, отфыркивая фиолетовый дымок, автомобили. "Знают ли о том, что случилось, бабушка и мама, или им ничего не сообщили?" - подумал я и услышал свой вздох.
- Хуже смерти, фрайер, ничего нет, - сказал парень в бурках, - а она, если с умом жить, еще не скоро наступит. Мне бы только на волю вырваться. Снова буду сыт, пьян и нос в табаке. Скачок - и все дела.
- Скачок?
Посмеявшись, парень в бурках объяснил:
- Скачок, по-блатному, квартирная кража. Обыкновенный замок я ногтем открою. А если в кармане канцелярская скрепка окажется, то и с английским справлюсь.
Впервые в жизни я встретился с настоящим вором - парень в бурках не скрывал, что он вор и не просто вор, а вор-скачкарь. Пытаясь вызвать к себе сочувствие, я рассказал, что месяц назад у меня вытащили карточки. Парень в бурках зевнул.
- Я тоже щипачом был. Иногда получалось, чаще - нет. Два раза кровянку пускали - по неделе отлеживался. Потом погорел в универмаге. Под локотки и - в милицию. В лагере с толковыми ребятишками сошелся. Посмотрели они на мои лапы - и приговор: в щипачи не гожусь. После освобождения скачкарем стал. До войны по-всякому бывало: то густо, то пусто. Часто собака в хате оказывалась или же домработница на звонок выходила. Теперь - лафа! Теперь даже в профессорских хатах ни собак, ни домработниц. Открывай дверь и бери, что хочешь.
Я возмутился, однако не осмеливался произнести вслух то, что вертелось на языке.
После обеда - ломоть хлеба и борщ с крупно нарезанной, недоваренной свеклой - меня повели к следователю. Проходя через дежурку, перегороженную деревянным барьером, гладко отполированным руками облокачивающихся на него людей, я увидел бабушку, удрученную, состарившуюся - так показалось мне - еще больше, рванулся к ней с воплем: "Прости! Пожалуйста, прости!" - но окрик милиционера заставил меня вернуться назад. В памяти осталась скорбь в бабушкиных глазах.
Комната, куда ввел меня милиционер, была узкой, с двумя стоявшими впритык столами - в чернильных пятнах, с толстыми стеклами на поверхности. Под стеклами вкривь и вкось лежали напечатанные на машинке и написанные от руки бумажки. Стены были выкрашены синей краской, потрескавшейся, местами вспученной. Кроме столов в комнате находилась очень большая табуретка с металлическими ножками. За одним из столов сидел, низко склонившись над раскрытой папкой, мужчина лет сорока в потертом пиджаке. Не отрывая от папки взгляда, он выслушал милиционера, кивком головы отпустил его и, по-прежнему не глядя на меня, сказал:
- Пододвинь табуретку и сядь! - он показал, куда надо поставить табуретку.
Перелистав несколько страниц, мужчина положил папку на противоположный от меня край стола и повернулся ко мне, задев спинкой стула стену. Его глаза, прикрытые тяжелыми, покрасневшими веками, ничего не выражали - ни подозрительности, ни сочувствия, и я, машинально отметив это, подумал, что он, должно быть, часто трет их. И тотчас, подтверждая мою догадку, мужчина потер указательным пальцем сначала левый, потом правый глаз. Проведя рукой по лицу, сказал, сообщив свое имя, отчество и фамилию, что он мой следователь.
В моей памяти не сохранились ни имя-отчество, ни фамилия этого человека, но я хорошо помню, что перед каждым допросом он проводил рукой по лицу и тер глаза.
Во время первого допроса следователь не поверил ни одному моему слову - расспрашивал про квартирные кражи, в которых якобы участвовал я, называл фамилии и клички каких-то людей, похмыкивал, выслушивая мои ответы.
Парень в бурках, когда я, возвратившись в камеру, рассказал про допрос, отрубил:
- Раскалывает! Но ты, если даже знаешь что, - молчок. Следователи народ ушлый: дернут ниточку - от клубка пшик. Верно, Олег?
Парень в телогрейке кивнул. Его уже не трясло, на лбу выступил пот, движения сделались вялыми. Он часто и жадно пил - оцинкованное ведро с водой стояло прямо на полу, кружка была одна на троих.
- Малярия? - спросил парень в бурках.
Олег подтвердил - второй год болеет.
- Если бы меня не скрутило, - добавил он, - когда я на стреме стоял, то, может, успел бы предупредить ребятишек.
- Всех взяли?
- Вроде бы всех - у меня тогда туман в голове был. - Назвав парня в бурках Макинтошем, Олег сказал, что дело было верняк: хозяева в эвакуации, а шмоток в квартире - на месяц хватит.
Макинтош завистливо почмокал.
- Уже сутки сижу и - ни одного допроса, - пожаловался Олег.
Макинтош подумал:
- Видать, у них доказательств нет.
- Какие еще доказательства нужны, когда нас с поличным взяли?
Макинтош снова подумал.
- Засада, похоже, была.
- Точно.
- Заложил, видать, кто-то.
- Кореша, наверное, меня курвой считают.
- Влип! Запросто могут пером ткнуть, когда на волю выйдешь.
Олег шумнул носом. Парни, казалось, позабыли обо мне - продолжали разговор, часто употребляли непонятные мне слова. От холода окоченели ступни, напала зевота.
- Тебе передачу принесут? - вдруг обратился ко мне Макинтош.
Я вспомнил: дома - шаром покати.
- Навряд ли.
Макинтош выругался.
- Курить охота, а в карманах даже табачных крошек нет. Ты, фрайерок, как я понял, не куришь?
- Нет.
- И не пьешь?
- Не пью.
- Понял? - воскликнул, обратившись к Олегу, Макинтош. - Не курит, не пьет и жрет, должно быть, мало. А коль так, пусть половину своей пайки нам отдает.
Я показал ему кукиш. Мигом поднявшись, Макинтош встал, чуть раскачиваясь, передо мной. Я тоже решил встать, но он пнул меня ногой в грудь.
Лежа на полу, я видел бурки с простроченной полоской коричневатой кожи, слегка приспущенные брюки - почти новые, коверкотовые, и чувствовал, как во мне поднимается ненависть. Не думая о последствиях, обхватил ногу Макинтоша, рванул на себя. Мы стали кататься по полу, хрипя и сопя, выкрикивая ругательства. Олег крутился около нас, оттаскивал то меня, то Макинтоша, что-то орал, но мы не обращали на него внимания. Я не собирался уступать, Макинтош тоже: то он подминал меня, то на нем оказывался я.
Нас разняли милиционеры. Досталось и мне, и Макинтошу. Сидя в противоположных углах камеры, мы, потирая ушибы, тяжело дышали.
- Рассчитаюсь с тобой, фрайерок, помяни мое слово! - прохрипел Макинтош.
- Валяй, валяй, - сказал я и через мгновение убедился: этот тип побаивается меня.
Утром, кинув на меня взгляд, следователь хмуро спросил:
- Чего не поделили?
Я хотел отмолчаться, но неожиданно для себя выложил все, что думал о сокамерниках.
- Лю-бо-пыт-но, - пробормотал следователь, когда я кончил. - Значит, полагаешь, Макинтош сволочь, а тот, другой, просто безвольный человек?
Я подтвердил - именно так. В тот день следователь держал меня долго. Я рассказал ему о своих планах, мечтах, даже про Люсю и Болдина вспомнил. Он слушал меня внимательно. В его голосе появились сочувственные нотки, глаза временами становились добрыми.
В последний раз я увиделся с этим человеком в тюрьме, где ожидал суда. Ознакомив меня с обвинительным заключением, следователь сказал, подергал тесемки тощей папки:
- Сейчас наказывают строго. Как ни крути, а кражу ты совершил. Советую на фронт попроситься. И хотя твой год рождения еще не призывают, суд может этот вопрос решить положительно.
4
В замочной скважине едва слышно ворочался ключ. Я понял, что, вопреки предупреждению, дочь будет ночевать дома, никак не мог решить - хорошо это для нее или плохо…
Дочь часто оставалась ночевать у подруги. Я давно догадался, что эта подруга если не бреется каждый день, то два-три раза в неделю обязательно, да и говорила она по телефону уже устоявшимся баском. Каждый день мне приходилось отвечать очень вежливому молодому человеку, что Лена еще не пришла, или подзывать ее к телефону. В моем присутствии дочь изъяснялась с ним междометиями и так выразительно посматривала на меня, что волей-неволей приходилось выходить в другую комнату или на кухню.
Пока Лена училась в десятом классе, не было никаких проблем: я и жена знали в лицо всех ее поклонников - они часто приходили к нам, а еще чаще названивали. Мы видели, что дочь никого не выделяет, и почти не беспокоились, когда она засиживалась допоздна на вечеринках или задерживалась в дискотеках. Все изменилось, как только она поступила в институт. Ее и прежде иногда спрашивали по телефону совершенно незнакомые мне мужские голоса. Я относился к этому, как к вполне естественному и само собой разумеющемуся факту: Лена пошла лицом и статью в мать, а моя жена была в молодости - дай-то бог всем девушкам такими быть. Не встревожился я и тогда, когда дочь сказала мне, что заночует у подруги. Это стало повторяться, и месяца два назад, увидев, как посветлело ее лицо, когда она подняла оставленную мной на письменном столе трубку и сказала: "Слушаю", я сообразил, что Лена влюбилась, как влюбляются в неполных восемнадцать лет, что нет никакой подруги, а есть парень, возможно, даже мужчина, с которым дочь близка, про которого мне ничего не известно. Захотелось вырвать трубку из ее руки, обозвать обладателя вежливого голоса негодяем, но я сдержался. Ощущая сердцебиение, вышел на кухню и сел там, обхватив голову руками. Пока Лена разговаривала, а разговаривала она долго, я думал, думал, думал и пришел к выводу, что девственность уже не вернешь, а оскорбить дочь можно, что в свой день и час Лена обязательно поделится со мной или своей бедой, или счастьем, а до той поры придется только гадать, какой - радостной или грустной - будет ее исповедь.
Несколько раз я шутливо говорил Лене, что не очень-то верю в существование подруги, но на лице дочери даже жилка не дрогнула - скрытностью она тоже была в мать. Я собирался написать жене о своей догадке. Она временно жила в другом городе, где работали сын Алексей и невестка, жена нянчила Самохина-младшего - так называли мы в письмах и в разговорах по телефону нашего внука. Однако я ничего не сообщал жене: она была вспыльчивой, часто ссорилась по пустякам с дочерью, потакала лишь сыну, походившему и внешностью, и характером на меня, любила его всем сердцем, а к Лене относилась ровно, даже слишком ровно - без той теплоты, которая в других семьях делает мать и дочь самыми близкими людьми. Узнав о случившемся, жена могла бы примчаться с внуком на руках в Москву, накричать, нашуметь, а пользы никакой не было бы. Моя жена жила и продолжала жить по принципу: то, что позволено другим девушкам, Лене нельзя. Надо сказать, что в свое время жена заставила меня поволноваться. Я до сих пор иногда размышлял: изменила она мне в тот год или только дала понять, что может изменить. Никаких прямых доказательств ее неверности у меня не было - одни улики, а их при желании всегда можно найти. Сам я изменял жене, никак не мог понять, как она узнавала про это; я каялся и просил прощения, когда жена, побушевав и наплакавшись, заявляла о разводе. Видимо, обладала она какой-то врожденной интуицией - только этим можно объяснить то, что происходило в нашей квартире после очередного моего увлечения.
Все это было давным-давно. Я тогда и не помышлял о втором ребенке. Я никогда не спрашивал об этом жену, но подозреваю - она решила родить еще раз, чтобы понадежней привязать меня к себе. Если это так, то моя жена просто глупышка: я никогда бы не бросил ее, мы жили, в общем и целом, в согласии, даже, можно сказать, душа в душу. Жена, видимо, раньше меня поняла: главное не переспать, а чувствовать, с кем тебе лучше, спокойней, уверенней. А увлечения - они и есть увлечения: кое-что остается в памяти, а в душе пустота.
Я расстроился, когда выяснилось, что жена намерена родить во второй раз. Сын уже ходил в школу, и только-только наладилось наше материальное положение, и вот на тебе: снова пеленки, поносики, незапланированные расходы, хлопоты о расширении жилплощади. Все это всплыло в памяти, но я промолчал: жена сообщила мне о беременности, когда аборт было делать поздно.
Теперь я и представить боюсь, как бы жил без Лены, моей любимицы, моей отрады. Я души в ней не чаял, потакал ей, как жена потакала сыну. Дочь тоже была по-настоящему привязана ко мне, любила меня больше, чем мать. Я никогда не спрашивал Лену - так ли это, я просто чувствовал то, что дано чувствовать только родителям. Я радовался, когда Лена никуда не уходила вечером, даже тогда радовался, когда она или читала в своей комнате, или слушала музыку. И хотя современная музыка раздражала меня, я обычно разрешал Лене включать магнитофон на полную мощность, потому что убедился: чем громче музыка, тем больше удовольствия получает дочь. "Сам-то ел?" - каждый раз спрашивала она, когда я разогревал ей обед или ужин, а точнее, и то и другое сразу. Став студенткой, дочь лишь изредка проводила вечера дома. Я понимал ее: новые друзья, новые устремления, новые ощущения. Иногда нашу квартиру "оккупировала" молодежь, и тогда я, затаившись в своей комнате, пытался определить по доносившимся до меня мужским голосам, кто он, ее избранник.
Возвращаясь в час и позже, дочь входила в квартиру, стараясь не разбудить меня, тихо-тихо, осторожно закрывала дверь - даже щелчка не было слышно, но я все равно просыпался. Первое время появлялся в пижаме в прихожей, укоризненно покачивал головой, потом перестал. Притворившись спящим, дожидался, когда стихнет в ванной шум воды, ловил ухом быстрые шаги. Очень скоро все стихало, и я сразу же засыпал или долго думал, где и с кем была моя дочь, кто тот, кто доставляет ей пока только радость, но может принести горе.
…Дверь моей комнаты была распахнута. Войдя в прихожую, дочь на этот раз не поздоровалась, как здоровалась раньше, когда заставала меня бодрствующим, прошмыгнула, не сняв туфли, в ванную. Зашумела вода. Сердце сжалось от дурного предчувствия. Я подождал. Лена не выходила, вода продолжала шуметь. Я подошел к двери ванной, потеребил - вверх-вниз - ручку.
- Лена?
Она не ответила.
- Лена! - снова позвал я и, чего-то испугавшись, постучал в дверь.
Дочь всхлипнула - я явственно услышал это. Испугавшись еще больше, я принялся барабанить в дверь, встревоженно повторяя:
- Лена… Леночка!.. Доченька моя… Что случилось, родненькая?..
Через несколько минут она вышла с мокрым лицом, и я сразу понял - на нем не только вода, но и слезы. Уткнувшись в мою грудь, дочь разрыдалась. Ощущая на своей груди тепло ее лица и ватную слабость в собственных коленях, я провел рукой по волосам дочери - таким же мягким и шелковистым, какие были в молодости у моей жены. Я ничего не говорил, потому что уже решил: слова утешения сейчас не нужны, Лена может просто не услышать их, пусть выплачется, а потом… потом видно будет.
Дочь рыдала и рыдала. Моя рубашка намокла от ее слез. В эти минуты я готов был пожертвовать всем, лишь бы ей, моей дочурке, снова стало радостно и хорошо. Я еще ничего не узнал, но и не позволял себе ни о чем догадываться.
- Полегчало? - спросил я, когда стихли рыдания.
Дочь повозила лицом, вытирая слезы, по моей уже совершенно мокрой рубахе.
- На, - я протянул ей носовой платок.
Она подержала его около глаз.