- Чаю хочешь? - Я старался не выдавать свою тревогу, свое волнение.
Дочь кивнула. Мы прошли на кухню. Поставив на плиту чайник, я сел, пригласил взглядом сесть Лену.
- Все равно ничего не скажу, - пробормотала она, стараясь не глядеть на меня.
- И не надо! - весело откликнулся я, хотя в действительности мне было грустно, больно.
- Не скажу, - упрямо повторила дочь.
Я развел в стороны руки.
- Зачем говорить про то, что мне уже известно?
Лена насторожилась. Ее хорошенький носик чуточку распух, на щеках виднелись следы слез, на капризно изломленных губах беловато шелушилась кожица.
- Чего тебе известно? - Дочь постаралась вложить в эти слова иронию.
- Почти все, - спокойно сказал я. - Вот только не узнал пока, кто он и когда именно ты стала его невенчанной женой?
Лена вспыхнула, потом побледнела и снова вспыхнула. Я почувствовал: сейчас в ней борются два человека, один хочет солгать, заявить - ничего не было и нет, другой ищет внимания, ласки. Я не торопил дочь, не мешал ей думать.
- Мама тоже об этом знает? - спросила Лена и вся заалела, поняв, что проговорилась.
- Нет.
- До сих пор я считала, что ты от мамы ничего не скрываешь.
- Стараюсь, но… - Я помолчал. - Видишь ли, дочь, в моей ранней молодости было много такого, о чем мама и не подозревает.
- Как интересно! - Лена, казалось, позабыла о своем несчастье. - А мне ты расскажешь про то, чего даже мама не знает?
- Ну и хитрая ты! Я уже сказал тебе, что у меня есть тайна, теперь твоя очередь поделиться секретами.
- Дай слово, что мама ничего не узнает.
- От меня нет. Но ведь ты сама знаешь, какая она, - я запнулся, подбирая подходящее слово, - проницательная.
Дочь обреченно кивнула.
- В общежитие попрошусь или завербуюсь куда-нибудь, если она тарарам поднимет.
"Никуда ты не уйдешь и не завербуешься", - подумал я, а вслух сказал:
- Поэтому я и не написал маме.
Несколько минут мы сидели молча. Ленино лицо все время менялось: то становилось несчастным, то словно бы затвердевало - пухлые губы тогда превращались в ниточку, в глазах появлялась решимость. И вдруг снова потекли слезы, лицо дочери сделалось таким беспомощным, таким жалким, что я чуть не всплакнул сам.
- Он, оказывается, женат, - пролепетала дочь и разрыдалась.
"Какой-нибудь хлыщ", - пронеслось в голове. Я взял себя в руки, спокойно сказал:
- Это ерунда, дочь. Самая обыкновенная ерунда!
- Вовсе не ерунда, - возразила Лена, размазывая по лицу слезы. - У него ребенок. Понимаешь, ребенок!
"Конечно, хлыщ". Я проникался к тому человеку все большей неприязнью.
Надо было утешить дочь. Но что я мог сказать ей, кроме того, что в подобных ситуациях говорят все родители? Воображение нарисовало в общем-то банальную картину. "Так было; так есть и так будет", - вертелось в голове.
- Я только сегодня узнала про это, - пролепетала дочь, продолжая ронять крупные слезинки. - Я была так счастлива, что не думала ни о чем плохом. Теперь я, кажется, понимаю, почему он не спешил познакомиться с тобой. Ты, наверное, догадался бы о том, что было невдомек мне.
- Наверное, - согласился я и спросил: - Как же ты узнала правду? Вероятно, его жена, прости за прямоту, накрыла вас? - И моментально представил, что происходило в те минуты.
- Ничего подобного! - От возмущения дочь даже плакать перестала. - Он все сам рассказал. Поклялся, что не любит жену, а сына - очень.
"Хлыщ? А может, и нет", - подумал я. А вслух сказал:
- Мужчины часто говорят это.
- Ты тоже так говорил?
Я тотчас вспомнил о своих увлечениях. Некоторые из них приносили радость, но радость сиюминутную, большинство же даже сиюминутной радости не доставляли.
- После женитьбы я по-настоящему любил и продолжаю любить только маму!
Дочь кивнула.
- Мама тоже очень любит тебя. Поэтому она и квохтает над Лешкой - ведь он такой же, как ты.
Я вдруг понял, что Лену люблю больше сына потому, что она точная копия жены в молодости. Вспомнил, как терзался, ревновал, как подолгу простаивал под часами в условленном месте, перекладывая из руки в руку скромный букетик. И чем дальше уходила большая стрелка от назначенного времени, тем тревожней и муторней становилось на душе. Я терзался, ревновал и тогда, когда мы стали мужем и женой. Жили мы в коммунальной квартире, в крохотной комнате. Единственное окно выходило на слепую стену соседнего дома, до которого, высунувшись из окна, можно было дотронуться рукой. Лишь после рождения сына пришло успокоение, и я в тот год неожиданно для себя изменил жене. Она сразу же догадалась о моей неверности. Пришлось лгать, изворачиваться, потом вымаливать прощение. Все это было противно, тягостно. Я поклялся, что это никогда не повторится, но не сдержал слово: вокруг было много привлекательных женщин - любительниц острых ощущений. Снова были упреки, слезы, с платяного шкафа с грохотом снимался чемодан, наспех укладывались платья, юбки, блузки; сын испуганно таращил глазенки, не понимая, что происходит. Однако до развода дело ни разу не дошло. Вначале жена прощала меня, а потом…
За ней постоянно увивались - и до женитьбы, и после. Она умела нравиться и понимала, что нравится. Да и как могла не нравиться девушка, а впоследствии молодая женщина - стройная, хотя и небольшого росточка, белокурая, с ясным взглядом зеленоватых глаз, с аккуратненьким, словно бы выточенным носиком, округлым подбородком, длинными ресницами, вспархивающими, подобно крыльям бабочки. На нее оглядывались, когда она шла по улице - ладненькая, задорная. Случилось так, что чаще других стал приходить к нам мой бывший сокурсник, весьма импозантный мужчина: то цветы жене преподнесет, то коробку конфет, то пригласит нас в театр или на концерт. Он с пассией ходил, я с женой. Вскоре мне это надоело: в театрах ничего интересного, на концертах то же, что и по телевизору. А жена вдруг, к моему удивлению, полюбила и театры, и концерты, хота раньше мы всегда сходились во мнениях, да и вкусы у нас были одинаковые. Но я не препятствовал ей, охотно оставался с Лешкой - все это было еще до рождения Лены. Через некоторое время узнал: жена, оказывается, вдвоем с моим бывшим сокурсником ходит, и не только в театры и на концерты, но и в рестораны. Я встревожился, нагрубил жене, а она в ответ с улыбочкой: "Тебе можно, а мне нет?" Я попытался внушить ей, что нельзя ставить на одну доску мужчин и женщин, что на мужчин иногда находит. "На женщин тоже", - сказала жена. Спокойно сказала, и снова с улыбочкой. Крыть было нечем…
- Мама… мама изменяла тебе? - вдруг спросила дочь.
Я вздохнул.
- Ты расстался бы с ней, если… - Лена смотрела на меня требовательно, пытливо.
- Наверное, не смог бы. Но осадок остался бы.
- А разве его нет?
Я ничего не ответил, да мой ответ и не требовался: все, о чем я мог сказать, было написано на моем лице.
- Папка, папка, - пробормотала Лена и, взгромоздившись мне на колени, принялась лохматить мои волосы. - Я так боюсь, что ты проговоришься и тогда… Страшно подумать, что будет тогда!
- Не проговорюсь, - заверил я и напомнил дочери о том, что в моей ранней молодости было то, о чем мама и понятия не имеет.
На плите засвистел чайник. Лена разлила чай, сделала большой глоток.
- Люблю пить вприкуску!
Так дочь говорила постоянно и всегда пила чай только вприкуску, и я тогда невольно вспоминал свою мать, Ленину бабушку, которую моя дочь никогда не видела - лишь слышала про нее, чаще всего в те дни и часы, когда мы вместе перебирали старые фотокарточки.
Моя мать скончалась через несколько лет после моей женитьбы. Когда я с женой приходил к ней в гости или она навещала нас, всегда чувствовал - мать одобряет мой выбор. Да она и не скрывала этого: относилась к невестке уважительно, постоянно говорила, что мне повезло. Жена в те годы была студенткой пединститута, экзамены сдавала только на "отлично", ожидая ребенка, отказалась взять академический отпуск, хотя я и настаивал. Это тоже понравилось матери. Материально мы жили неважно, и жена, осваивая педагогические премудрости, стала прирабатывать в расположенной поблизости от нашего дома школе. Получив диплом с отличием, осталась в этой школе и работала там до тех пор, пока мы не получили квартиру. Последние десять лет жена преподавала в вузе и могла бы преподавать в нем до выхода на пенсию, если бы не внук. Необходимый для пенсии стаж был давно набран, а любимец сын так просил, так канючил, что жена согласилась "поработить" бабушкой…
Итак, моя мать пила чай вприкуску и перед каждым чаепитием говорила то, что теперь повторяла, наливая себе чай или делая первый глоток, Лена. Мысленно удивляясь этому, я думал, что в моей дочери, должно быть, проявляются гены ее бабушки. Напившись чаю, Лена спросила:
- Она жива?
- Кто? - Я не сразу сообразил, о ком спрашивает дочь.
- Не притворяйся.
Я развел руками - так я поступал часто, когда не мог точно ответить на вопрос.
- Разве тебе не хочется повидаться с той, кого ты любил, или хотя бы узнать, где она и что о ней? - спросила Лена.
- Хочется. И особенно сильно теперь.
- Почему именно теперь?
Я рассказал про поздний звонок, про смерть Болдина, про Люсю - про все, о чем вспомнил, пока не было ее. Лена вздрогнула и побледнела, когда я рассказал про Макинтоша, про тюрьму, суд.
- А дальше… Что дальше было? - воскликнула она, как только я смолк.
Я посмотрел на часы.
- Уже третий час. Проспишь - неприятности будут. Да и мне пора ложиться.
- Не просплю. А ты днем отоспишься. - Дочь умоляюще взглянула на меня, и я вынужден был уступить.
5
…Было начало июня, но лето почти не ощущалось: каждый день шли нудные дожди, листва на деревьях никак не могла расправиться, в углублениях свинцово темнели лужи; по ночам на молодую, еще не окрепшую траву ложилась изморозь, и утром, когда мы топали в кустики, трава поскрипывала под нашими ногами в тяжелых бутсах с накрученными до колен обмотками, словно жаловалась на что-то; над речкой, вдоль берега которой расположился наш штрафбат, весь день висел туман, редевший лишь к полудню; вечером, когда туман снова начинал сгущаться, пожилые солдаты принимались гадать - переменится погода или останется прежней. От дождей речка вспухла, затопила пойму, вода поднялась вровень с крутым берегом, где в наспех вырытых землянках перед отбоем и во время короткого послеобеденного отдыха мы, простуженно кашляя, думали о том, что предстоит нам, что будет, днем раньше, днем позже, но обязательно будет. Никто из нас не хотел умирать, и я, блуждая взглядом по лицам людей, ставших по воле судьбы моими однополчанами, постоянно спрашивал себя, что уготовлено мне. О подвиге я не мечтал, о смерти старался не думать, а получить ранение, желательно самое пустяковое, хотел.
Так думал не только я. В наших разговорах то я дело мелькали слова: до первой крови. И хотя проливать свою кровь было страшно, мы внутренне приготовились к этому.
Мы были с погонами, в пилотках с вырезанными из жести звездочками, командиры называли нас красноармейцами - слова "солдат" и "боец" только входили в обиход. Несмотря на внешнюю схожесть с обычными красноармейцами, мы все же были не такими, как они. Мы были штрафниками, преступниками, хотя у меня не поворачивался язык назвать преступником Славку Панюхина и еще нескольких человек, совершивших по легкомыслию то же, что и он. Панюхин попал под суд за прогул. Разболелась голова, и он не вышел на работу. В амбулаторию не обратился - понадеялся на авось и небось. В результате - нарсуд, приговор: четыре месяца тюрьмы. На суде Панюхин, как и я, попросился на фронт. Был он тоже москвичом и работал на шарикоподшипниковом заводе, только на 1-м ГПЗ, расположенном в том районе Москвы, где мне никогда не приходилось бывать. "Москва - большая деревня", - часто и с удовольствием повторял Панюхин и добавлял, что очень любит свой переулок.
Я родился и жил в Замоскворечье. Какой-то особенной привязанности к своей улице я в те годы не испытывал. Тоска, грусть, светлые воспоминания - все это пришло позже, когда я переселился в другой район Москвы.
Кроме меня и Панюхина в штрафбате было много москвичей - уголовники, пацаны, вроде меня и Панюхина, военнослужащие, попавшие под трибунал за драки, длинный язычок, невозвращение в установленное время в свою часть после краткосрочного отпуска или увольнения - это тоже считалось дезертирством. Уголовники держались вместе, были они чем-то похожи на Макинтоша. Его я видел один раз в тюрьме, на прогулке. Мы, подследственные, ходили по кругу - цепочка в одну сторону, цепочка в другую - в квадратном дворике. Справа, слева, позади и впереди нас возвышались каменные стены с металлическими щитами на окнах - намордниками: так называли эти щиты подследственные. Над нашими головами синело небо. И больше ничего, кроме неба и каменных стен с намордниками, не было видно. Я и Макинтош оказались в разных цепочках. Когда мы поравнялись, он процедил, замедлив шаг и демонстративно задев меня плечом: "Скоро хана тебе". Я хотел огрызнуться, но окрик охранника развел нас в разные стороны. Продолжая ходить по кругу, я ловил на себе взгляды Макинтоша, слышал, когда сближался с ним, его угрозы, произнесенные свистящим шепотом. Я делал вид, что мне наплевать, а в душе трусил.
Каждый раз, выходя на прогулку, я думал, что снова встречусь с Макинтошем, но он больше не появлялся. В квадратном дворике ходили, косясь на меня, два парня, на которых я обратил внимание еще в тот раз, когда мне грозил Макинтош. Затем увидел этих парней на формировке. Проснувшись ночью в холодном поту, прислушивался - не подкрадываются ли. Парни вели себя смирно, и я успокоился. Оказалось - напрасно. Трудно передать словами охвативший меня страх, когда уже тут, на берегу вспухшей от дождей речки, они подошли ко мне и один из них - широкоплечий, мордастый, в намокшей гимнастерке с косо сидевшим на ней брезентовым ремнем - сказал, поблескивая металлической коронкой, по-блатному - фиксой:
- Макинтош велел напомнить о нем.
Я почувствовал - заколотилось сердце. Широкоплечий поиграл мускулами, в его раскосых глазах был холод.
- Вот выдадут патроны и тогда…
Второй парень - с ямочкой на подбородке, брезгливо подобранными губами - перевел глаза на искривленную березку, одинокую в этом раскинувшемся на берегу речки осиново-еловом лесу. По стволу березки бойко двигался дятел в нарядном оперении - постукивал длинным клювом, что-то вытаскивал из щелей и трещин в коре. Взгляд этого парня потеплел, рот приоткрылся. Широкоплечий сплюнул.
- Кончай!
Парень с ямочкой на подбородке виновато шумнул носом.
- Люблю птиц. Перед войной чижа и щегла держал. Чиж совсем ручным сделался, даже на палец садился, а щегол…
- Уже сто раз слышал про это! - перебил его широкоплечий и, кивком показав на меня, спросил: - Лучше скажи, что с ним делать?
Украдкой покосившись на березку, парень сказал:
- Макинтош любит жар чужими руками загребать.
Широкоплечий помял рукой подбородок, на котором синевато проступала щетина, повернулся ко мне:
- Хиляй!
Захотелось припуститься во всю мочь, но я заставил себя идти медленно. Шел и чувствовал взгляд широкоплечего. Найдя Панюхина, рассказал ему о том, что было. Он посоветовал мне держаться около него.
Был Панюхин круглолицым, крепким и, видимо, очень сильным. На его щеках, тронутых легким юношеским пушком, полыхал румянец. Пожилые штрафники, поглядывая на Панюхина, удивленно говорили: "Ничто его не берет. А ведь тоже сидел и, пока в штрафбат не определился, не шибко харчился". Славка в ответ улыбался. Был он невозмутим, никогда не бранился, не спорил; прежде чем ответить, подолгу думал. Широкоплечий однажды прикрикнул на него: телись, мол. Панюхин медленно повернул голову и так посмотрел на этого типа, что широкоплечий, процедив что-то, отвалил. Заручившись поддержкой Панюхина, я приободрился. И все же ноги подкашивались, когда я ненароком сталкивался с уголовниками.
Еще на формировке мы решили: нас отправят под Курск или Орел, где, по слухам, что-то назревало. Пока эшелон, лязгая буферами, ходил по Окружной железной дороге, то и дело останавливаясь посреди замысловато сплетенных путей, мы были уверены, что нас обязательно повезут туда. Люди, уже побывавшие на войне - были среди нас и такие, - рассказывали, чтобы скоротать время, фронтовые истории. Молодые ребята, вроде меня и Панюхина, слушали их с разинутыми ртами; уголовники с ухмылочками утверждали, что им все нипочем: они-де и от милицейских пуль уходили, и в драках не пасовали.
Поглядывая на них, Иван Иванович Сухих, тоже уже побывавший на фронте и угодивший под трибунал за дезертирство, бормотал:
- Шантрапа. Хотят казаться хуже, чем есть. Наслышались про настоящих урок и думают - такие же. Настоящего вора или бандита на фронт и силком не затащишь. А эти, - он делал чуть заметный кивок, - по доброй воле с нами: как говорится, пан или пропал.
В душе я не соглашался с Иваном Ивановичем: уголовники казались мне отпетыми негодяями. Однако, боясь признаться в этом себе, я иногда восхищался их "подвигами" и продолжал восхищаться до тех пор, пока им не дал отповедь бывший старший сержант, награжденный медалью "За отвагу" еще в 1941 году, теперь же разжалованный и без медали. Я не помню фамилию и имя этого человека, все называли его просто Старшо́й. Было ему лет тридцать. На скуластом лице проступали оспинки, они заметно темнели, когда Старшой сердился. Нос у него был крупный, с широкими ноздрями, уши слегка оттопыривались. Больше всего Старшого удручали обмотки. Накручивая их, он вполголоса матерился, возмущенно бормотал, что всегда в сапогах ходил, даже на гражданке, в обмотках же никакого фасона, одно название им - тряпка.
- Добудешь себе сапоги. После первого же боя переобуешься, если, конечно, бог даст, в живых останешься, - утешал его Иван Иванович.
Старшого и Сухих судили по одной и той же статье Уголовного кодекса. Только в отличие от Ивана Ивановича, драпанувшего с фронта, Старшой пробыл в краткосрочном отпуске неделю, вместо положенных ему пяти дней.
- Уж больно сладкая бабенка попалась, - признавался Старшой. - Надеялся гауптвахтой отделаться, а оно вон как обернулось.
- Не повезло, - сокрушался Иван Иванович и добавлял, что теперь он должен оправдать и смыть…
Сухих не уточнял, что именно он должен оправдать и смыть, но этого и не требовалось: все мы или вслух, или мысленно произносили точно такие же слова, всем нам предстояло как бы родиться заново.
- Хватит языками молоть! - сказал Старшой уголовникам, когда они принялись в очередной раз восхвалять себя. - Если во время атаки в штаны не наложите, то после боя послушаем про ваши подвиги.
Уголовники опешили, потом начали задираться: кто ты такой, да мы тебя… Широкоплечий засучил рукава.
- Только сунься, - сказал ему Старшой; оспинки на его лице стали почти черными.
Посыпались угрозы, брань; озираясь на дружков, широкоплечий рвал на груди гимнастерку. Старшой не обращал на уголовников никакого внимания - сворачивал самокрутку, бережно собрал с колен махорочные крошки. Сгрудившись позади него, мы молчали. Уголовники побуравили нас глазами, поматерились и стихли.