Биография - Юрий Додолев 6 стр.


- Держи карман шире! - ответил вместо Панюхина Иван Иванович. - Заградотряд это, НКВД.

- Заградотряд? - переспросил я, выражая голосом удивление и непонимание.

- Ага.

- Зачем он?

Иван Иванович усмехнулся.

- Неужто полагаешь, что нам полное доверие вышло? Если драпанем…

- Что? - Я по-прежнему ничего не понимал.

- Палить в нас станут!

Я не поверил.

- Твое дело, - пробормотал Иван Иванович.

Все было понурым, притихшим - и могучие ели, и словно бы выбежавшие на поле кусты, и одинокий черный стожок прошлогоднего сена, обложенный жердями и не тронутый по каким-то неизвестным нам причинам, о которых можно было только догадываться. Никто не шутил и не разговаривал громко, как это было еще вчера, лица выражали озабоченность и ожидание, и я, покрывшись холодным потом от возникшего где-то в животе и распространявшегося теперь по телу страха, вдруг понял, что мог бы в этот день или спокойно спать дома, или же обтачивать какую-нибудь деталь.

Нам приказали рассредоточиться и ждать. Где-то в стороне открыли огонь орудия, в дальнем конце поля, в туманной мути, поднялись черные фонтаны.

- Бог даст, поусердствуют пушкари, - сказал Иван Иванович.

"Всего лишь час дают на артобстрел", - пел Высоцкий. Мне хочется думать, что в то утро артобстрел продолжался целый час, но память не соглашается - пушки смолкли очень скоро, может, через десять, может, через пятнадцать минут.

В напряженной тишине хрипло прозвучала команда, и мы устремились туда, где только что были черные фонтаны. В постепенно растворявшейся мути проступила околица деревни - покосившийся плетень, сарай с наполовину разрушенной кровлей, раскисшая и, должно быть, страшно скользкая дорога, огибавшая разлившийся пруд, в котором одиноко мокла береза. Смутно виднелись избы на взгорье, а те, что были внизу, по-прежнему скрывала густая пелена - смесь дождя, тумана и не полностью отступивших потемок.

Было тоскливо, страшно и ужасно холодно. Дождь внезапно превратился в снег. Большие, рыхлые хлопья мелькали перед глазами; попав на лицо или соприкоснувшись с шинелью, мгновенно таяли; те, что достигали земли, тоже тотчас исчезали, добавляя все новую и новую влагу в похожую на губку с водой пожню, по которой, тяжело дыша и сопя, труси́ли мы, часто сбиваясь на шаг.

О чем я думал тогда? Что ждал? На что надеялся? Пытаюсь это вспомнить и убеждаюсь - ни о чем не думал, ничего не ждал, ни на что не надеялся. Просто бежал или шел, крепко держа винтовку, старался не отстать от тех, кто был чуть впереди. Если бы они вдруг остановились или ринулись назад, то я наверняка поступил бы так же. В эти минуты я не принадлежал себе, был лишь частицей того, что в оперативных документах называлось штрафным батальоном, отправленным в атаку приказом, отданным, может быть, в штабе фронта, может быть, армии, а может быть, комдивом или командиром полка - теми, кого мы и в глаза не видели, о ком ничего не знали, и они в свою очередь тоже не видели нас и ничего не знали о нас. Мы были для них теми, кто мог заслужить прощение ценой собственной жизни или, если повезет, крови, кому надлежало, ворвавшись в расположение врага, колоть, громить - одним словом, делать то, чем, наверное, в представлении наших командиров, мы занимались на гражданке. Но разве только воры и грабители шли в то утро по студенисто вздрагивавшей под нашими ногами пожне? Разве не был лопухом Панюхин, понадеявшийся на авось и небось? Разве нельзя было отправить на фронт Старшого, не лишая его лычек? Разве так уж велика была моя вина? Погоди, Самохин, погоди… Прислушайся к внутреннему голосу, спроси себя - винишь ли кого-нибудь? Кого винить? Кроме себя, некого!

Снегопад усилился, ничего не стало видно - ни изб на взгорье, ни сарая с поврежденной крышей, ни дороги, ни одинокой березки в разлившемся пруду. Снег валил так густо, что хлопья не успевали таять. Теперь я видел побелевшие спины бегущих впереди однополчан, ловил губами снежинки - вдруг сделалось сухо во рту. Холода я уже не испытывал, даже немножко вспотел. И лишь руки, обхватившие винтовку, по-прежнему зябли. Хотелось пошевелить посиневшими пальцами, но я боялся выронить винтовку. Неожиданно совсем близко, продырявив дождевую пелену, возникли пульсировавшие огоньки, послышался пулеметный треск, над головой просвистели пули. В первое мгновение я не испугался. Заныло в животе, и ноги сделались ватными чуть позже, когда упал, перевернувшись на спину, Иван Иванович. Бегущие впереди замедлили движение и вовсе остановились. И в это время, перекрывая пулеметный треск, раздалась такая брань, что у меня отвисла челюсть.

Зачем скрывать то, что было? Настоящая война - это не детская игра в солдатики. На передовой не козыряют, не демонстрируют выправку, там - я сужу по себе - очень часто приводила в чувство брань.

Так было и в то утро. Я не узнал по голосу, кто частит нас в бога, душу и мать, однако перестал пятиться. С усилием переставляя ноги, снова двинулся вперед, слегка приседал, когда поблизости проносилась пуля. Кто шел справа, слева, позади, я не знал, видел только облепленные снегом фигуры. Подсумок ударял по бедру, вещмешок почему-то висел на одной лямке, очень мешал мне. Тогда я ничего не почувствовал, но в медсанбате, куда меня доставили, я, оклемавшись, пожаловался на жжение под мышкой, и медсестра, обнаружив там воспаленную припухлость, наложила на это место компресс. Пуля прошла под мышкой, порвала лямку, повредила сукно шинели, а тело лишь обожгла.

Пулеметный огонь был таким плотным, что мне казалось - весь воздух утыкан пулями. Ощущая лицом сопротивление воздуха, хватая губами снежинки, я шел и шел, подстегиваемый не умолкавшей ни на миг бранью. Плетень рухнул под ударами винтовочных прикладов, под напором наших тел, и мы устремились через образовавшиеся бреши к избам, около которых изгибалась траншея. За ней были навалены бревна и мешки с песком. Именно оттуда вели огонь немцы. Я видел, как падали люди, видел кровь на снегу, но страха уже не было - появилось какое-то отупение, безразличие к собственной судьбе и судьбе других. Я бежал, чуть нагнувшись, легко перемахнул через траншею, где, присев на корточки, деловито обшаривал карманы убитого немца какой-то уголовник, машинально подумал, что теперь делать - сбрасывать мешки или попытаться взобраться на них - и вдруг…

- Папка, папка, - пролепетала дочь. Ее подбородок дрожал, глаза были широко раскрыты. - Неужели все это было?

- Было.

Она помолотила кулачком по столу.

- Как я ненавижу сейчас тех, кто принес тебе столько страданий!

- Кого, дочь?

Лена удивленно посмотрела на меня.

- Подумаешь, четвертушка буханки!

Четвертушка буханки - примерно шестьсот граммов. Сейчас это ничто, а во время войны четвертушка буханки была пайком, который выдавался только по рабочей карточке: служащие, иждивенцы и даже дети получали меньше. На шестьсот граммов хлеба можно было прожить весь день. С чуть приподнятой корочкой, с тяжелой, влажной мякотью, эта пайка была такой вкусной, что даже сейчас слюнки текут.

- Ты несправедлива, - сказал я. - Это мы теперь перестали ценить хлеб. Вон сколько у нас заплесневелого.

- Покупай поменьше.

- Свежего хочется, а угадать трудно, сколько мы съедим.

Собрав на лбу морщинки, Лена подумала.

- Все равно ненавижу их! Я бы простила такого, как ты.

- И я бы простил. Уверен, что и следователь отпустил бы меня, если бы не закон.

- Закон, закон… Недавно в компании один человек сказал: "Закон, что дышло: куда повернул - туда и вышло".

- Болтовня! Законы надо соблюдать - на то они и законы.

- Верить надо людям, понимать их, прощать.

Я и сам так думал. Часто спрашивал себя: неужели нельзя было ограничиться внушением или, в крайнем случае, наказать меня условно? В моей душе не было ненависти - лишь горечь, боль. Да и кого я мог обвинять, с кого мог спрашивать? Меня наказали именем Родины и помиловали ее именем. Правда, нашлись люди, которые не хотели понять, что я прощен, но в том, что происходило после демобилизации, были виноваты конкретные люди, а не общество, не Родина.

Все это я сказал Лене. Через несколько минут она пробормотала, приподняв ресницы:

- Подумать только, мой папка был штрафником. Мама, Лешка и я всегда считали, что ты в обычных частях воевал.

- Правильно, в обычных. Точнее, в пехоте. В штрафбате всего две недели находился: четыре дня на формировке, три - в пути, неделю нас обучали, а в бою я минут тридцать был.

- Все равно ужасно! Сколько тебе лет тогда было?

- Почти семнадцать.

- Почти семнадцать или семнадцать?

- Подсчитай сама. Атака была 12 июня 1943 года. В справке о ранении именно это число указано.

- Она сохранилась?

- Конечно.

Дочь всхлипнула:

- Папка, папка… Ведь ты тогда мальчишкой был.

- Во время войны, Лена, в семнадцать призывали. Я всего на четыре месяца опередил своих сверстников.

Она обняла меня, прижалась щекой к моей щеке. От нее едва ощутимо пахло духами и еще чем-то очень приятным - должно быть, молодостью.

- Не жалеешь, что открылся мне?

- Нет.

- Чувствую, что в твоей жизни было что-то еще, тоже, должно быть, страшное, ты должен рассказать про это.

У нее слипались глаза, она сладко позевывала, прикрывая ладошкой рот.

- Я все-все расскажу тебе. Но только в другой раз. А теперь - спать.

- Хорошо, - сказала Лена. - Но прежде ответь мне, только честно ответь: в современных кинофильмах и книгах о войне - все, как было?

- Конечно же нет. Самый правдивый, по-моему, фильм о войне - "Проверка на дорогах", а самые честные повести - "Убит под Москвой" Константина Воробьева, "Крик", "Атака с ходу" Василия Быкова.

- Не видела и не читала.

- Обязательно посмотри и прочти!

- Твои собратья по перу согласятся с тобой, если ты скажешь им то, что сказал мне?

- Не все.

Лена задумалась.

- Совсем недавно ты другим писателем восхищался, считал, что он - эталон.

- Это упрек?

- Нет. Просто я хочу понять, почему тот человек перестал быть для тебя тем, кем был.

- Это тема для романа, но можно ответить коротко.

- Романа долго ждать. Поэтому ответь коротко.

- Видишь ли… - Я помолчал. - Перечитав недавно книги этого человека, я вдруг убедился: он очень осторожный, писал с оглядкой, точно взвешивал долю дозволенного, видно, боялся расстаться с теми благами, которые получил.

- В твоих книгах тоже недомолвки есть.

- Верно. Но я знаю свой шесток, свои возможности, не стремлюсь к незаслуженным лаврам.

- За это я и люблю тебя!

- Спасибо.

- А вдруг он, - Лена выделила слово "он", - начнет вредить тебе?

Я рассмеялся.

- Все, что я хотел написать, уже написано. Теперь людям нужна только правда. А я не умею писать одну лишь правду. Всю жизнь моя душа была в каких-то оковах, хотела, но так и не смогла сбросить их. Для меня сейчас самое главное - сбросить эти проклятые оковы…

Пожелав мне спокойной ночи, дочь ушла к себе, переоделась, приняла душ. Через десять минут, осторожно приоткрыв дверь ее комнаты, я услышал ровное, спокойное дыхание, растроганно подумал: "Спи, моя кровинка".

После отъезда жены я не ночевал в спальне - там было одиноко, грустно. Постелил себе на диване, но не лег - перед глазами поплыло то, что я пообещал рассказать Лене.

7

Меня ранило в грудь. Госпиталь, в котором я очутился, находился в Вольске, неподалеку от пароходной пристани, откуда и днем и ночью доносились гудки, то пронзительные, то басовитые, иногда протяжные, а иногда короткие, как выкрик. Я удивился, когда установил, что басовито гудят маленькие буксиры с черными трубами, а большие пассажирские пароходы издают пронзительный крик.

Из окон коридора была видна Волга. Я любил смотреть на великую русскую реку, которую впервые увидел воочию, о которой до сего времени лишь читал, и читал так много, что слова "Волга" и "Россия" давно слились в моем сознании в одно целое.

В погожие дни на водной глади играли солнечные блики, удильщики в утлых лодках были контрастно-черными, противоположный берег с раскинувшимися на нем строениями и огородами словно бы приближался: отчетливо виднелась привязанная к дереву коза с тяжелым выменем, носившиеся как угорелые мальчишки и степенные девочки в ситцевых платьицах, женщины, полоскавшие белье на вклинившихся в реку мостках, и многое-многое другое, что щедро освещало летнее солнце. В дни непродолжительных похолоданий река вздувалась, темнела, противоположный берег окутывался дымкой.

Глядя на Волгу, я думал, что так же неторопливо несла она свои воды и тысячу лет назад, когда не было на этих берегах никаких поселений, только кочевники разбивали тут свои шатры и оставались до тех пор, пока кони не съедали и не вытаптывали траву, которая и поныне в изобилии росла даже в самом Вольске на обочинах улиц, покрытых толстым слоем густой, теплой пыли.

Я часто думал, что если бы пуля попала чуть левее, то тогда мне не пришлось бы любоваться Волгой, привередничать, пялиться на молоденьких сестер и санитарок, ожидать с нетерпением писем от матери и бабушки, слушать рассказы однопалатников - среди них были и сосунки вроде меня, и люди, воевавшие с лета сорок первого года.

Госпиталь был переполнен. Кровати в палатах стояли тесно: две впритык, потом тумбочка, снова две впритык и снова тумбочка. Во время обходов начальник нашего отделения - седой, тучный, с одышкой - буквально протискивался через узкие проходы, мне казалось: еще чуть-чуть, и он сдвинет какую-нибудь кровать. Зато сестричка Катя, хорошенькая и не по возрасту серьезная, проносилась по палате, как ветерок, задевая полами халата колени сидящих на койках раненых.

Была она не толстой и не худой - пропорционального телосложения; черные широкие брови выделялись на круглом лице с густым румянцем, и лишь полноватые ноги немного портили ее. Один пожилой раненый, лежавший в нашей палате, сказал, когда мы обсуждали Катины достоинства, что с годами она располнеет, ноги станут, как тумбы. Я мысленно не согласился с ним - Катя казалась мне прехорошенькой. Мы восхищались Катей. Пожилые люди, должно быть, просто любовались, вспоминали свою молодость, ребята же, отпуская ей шуточки-прибауточки, наверное, в тайне надеялись, что она ответит чувством на чувство и счастливым избранником станет именно он, а не тот, кто лежит на соседней кровати, и не тот, кто, облокотившись на подушку, не сводит с нее влюбленного взгляда.

Мне тоже хотелось, чтобы Катя хоть как-то выделила меня. Это желание исчезало, когда перед глазами появлялась Люся. Стремясь сохранить ей верность, я убеждал себя, что она в сто раз лучше, красивей Кати. Иногда возникала мысль - это не так, но я продолжал думать: "Лучше, красивей".

Я уже не ощущал себя изгоем. Душа освободилась от давившего на нее груза, освободилась в тот момент, когда я, очнувшись в медсанбате, понял, что уцелел и, следовательно, прощен. Я никому не говорил, что был в штрафбате, на вопросы, почему я, такой молодой, попал на фронт, отвечал: "Так уж получилось". Встречая в коридоре начальника госпиталя, врачей, я внутренне напрягался, спрашивал себя: известно ли им, кем я был, написано ли об этом в истории болезни, или бог миловал. Ни начальник госпиталя, ни врачи ни о чем таком не расспрашивали меня, и я успокоился.

Госпиталь казался мне раем: чистая постель, сытная кормежка, раз в неделю кино, концерты. Нашими шефами были артисты местного театра. Поэтому концерты устраивались у нас чаще, чем кино. В коридор выносились стулья, выдвигались кровати с теми, кто не мог ходить, с лестничной клетки, где находилась каптерка, превращаемая в дни концертов в костюмерную, появлялся конферансье - небольшого роста мужчина в черном, лоснившемся пиджаке, в галстуке "кис-кис". Волосы у него были тщательно прилизанные, сквозь них проступали желтоватые пятна пигмента; ноги в сношенных, но начищенных до зеркального блеска полуботинках, в брюках дудочкой напоминали две палки; руки, в таких же, как и на голове, пятнах, находились в непрерывном движении. Он всегда появлялся неожиданно - с улыбкой на морщинистом, сильно напудренном лице. Раскланявшись и подождав, пока стихнут аплодисменты, сразу же принимался смешить нас. Его остроты не отличались изысканностью, но этого нам и не требовалось. Мы мотали головами, от души хохотали, бормотали сквозь смех: "Во дает!" - когда конферансье с невинным видом произносил несколько фраз. В устах другого человека такие фразы, наверное, даже улыбки бы не вызвали, а у него получалось смешно. Он был всеобщим любимцем. Даже Катя, всегда очень серьезная, слушая его, прыскала в кулак. На актрисах были длинные платья, украшенные поблекшими цветами или с брошами на груди. Поначалу эти платья казались мне роскошными, потом, всмотревшись повнимательней, я понял, что пошиты они давным-давно: кое-где виднелась штопка, кое-где потертость. Ничего такого, что могло вызвать у нас грусть, на концертах не было. Наибольшим успехом пользовались куплеты вперемежку с танцем. Все вытягивали шеи и полуоткрывали рты, когда актриса, приподняв платье, начинала дрыгать ногой, а партнер по-смешному семенил около нее или тоже дрыгал ногой.

После концерта диетсестра, словоохотливая и кругленькая, как шар, женщина лет пятидесяти, приглашала артистов откушать, что бог послал. Поторапливая нас на завтрак, обед и ужин, она каждый раз произносила эти слова, и мы в разговорах называли ее не диетсестрой, а "что бог послал". Начальнику нашего госпиталя - хмурому майору медицинской службы, ходившему всегда неестественно прямо в накинутом на плечи подкрахмаленном халате, - слова "что бог послал" не нравились. Он сводил к переносице брови и начинал что-то внушать диетсестре, когда она при нем произносила их. В ответ диетсестра часто-часто мигала и, как только начальник госпиталя отходил, говорила опоздавшим, хлопая их по мягкому месту:

- Ступайте, ступайте, ребятки, кушать, что бог послал, а то все остынет и невкусным станет.

Лежачих и очень слабых больных кормили в палатах, а все остальные питались в столовой, в которую превращался наш коридор: расставлялись столы, приносились стулья. После трапез столы сдвигались, ставились один на другой в дальнем конце коридора, где был тупик, а стулья возвращались в палаты и кабинеты. Полдник - сладкий чай с печеньем или сдобой - нам приносили в палаты.

Назад Дальше