Нас погрузили в теплушки в середине дня. Час или около этого мы дожидались отправки. Потом Окружная, частые остановки. Стемнело, когда наш эшелон стал набирать скорость. Дверь теплушки была открытой. Убегали назад пригородные платформы, однако установить названия станций не удавалось - синие огоньки на перронах совсем не рассеивали тьму.
Утром Старшой удивленно сказал, проводив глазами промелькнувший полустанок:
- В северном направлении едем.
- Точно? - Иван Иванович скатился с нар.
- Точнее и быть не может - в этих местах мой свояк живет.
Спросонья я никак не мог понять - хорошо это или плохо. Я потягивался, позевывал, тер глаза, стараясь согнать сонную одурь. Колеса постукивали на стыках, в просвете наполовину растворенной двери возникал то реденький березняк, то полузатопленные лужки.
- Быстро едем, - сказал Панюхин и, толкнув меня в бок, показал взглядом на Ивана Ивановича.
Сухих сидел на нижних нарах, поставив босые ноги на аккуратно расстеленные портянки, шевелил пальцами с затвердевшими на них мозолями и улыбался, как улыбаются очень счастливые люди.
- Должно, на Дальний Восток нас гонят, - пробормотал он.
- Навряд ли, - возразил Старшой.
- Почему так считаешь?
- На Дальнем Востоке штрафникам сейчас делать нечего - после Сталинграда японцы умными сделались.
Улыбка слетела с лица Ивана Ивановича, глаза стали тревожными.
- Куда же, полагаешь, гонят нас?
Старшой подумал.
- На Карельский фронт или под Ленинград!
Старшой не ошибся. Через два дня, ночью, эшелон внезапно остановился. Проснувшись от лязга буферов и резкого толчка, я подумал, что это обычная остановка, какие были и позавчера, и вчера. Послышался топот, отрывистые команды.
- Вроде бы прибыли, - сказал Старшой и рывком открыл дверь.
В теплушке было темно, и так же темно оказалось за ее дверью - ни огонька, ни белизны берез, которые мелькали вчера, когда я, расстегнув ширинку, справил в открытую дверь нужду; потом долго стоял, навалившись плечом на дверной косяк. Теплушку бросало то влево, то вправо, от паровозного дыма першило в горле, но дыма я не видел - в похожей на гуталин черноте изредка возникали лишь белые стволы деревьев.
В ответ на слова Старшого и скрип двери раздались вздохи, бормотание, кто-то чиркнул спичкой, осветив на несколько секунд нары. Накрапывал дождь. Погода переменилась еще позавчера. В тот день с утра было солнце, ближе к полдню вдруг поднялся ветер, такой холодный, что пришлось надеть шинели; небесную синь покрыли облака, начался дождь. Поначалу мы решили: дождь будет недолгим - ветер разнесет облака, и снова потеплеет. Ветер стих, однако дождь не прекратился. Облака были низкие, тяжелые, с мрачноватой чернотой в глубине. И чем дальше на север уходил наш эшелон, тем становилось холоднее. Дождь иногда ослабевал, через час или два снова усиливался - нудный, противный, нагоняющий тоску…
Раздалась команда: "Выгружайсь!" - и мы, подобрав полы шинелей, принялись спрыгивать на железнодорожную насыпь. Под ногами катались камушки. Я подвернул ногу, в ступне появилась боль. Захотелось размотать портянку, снять обувь, помассировать ступню, но сесть было некуда.
- Видать, болотистые места, - пробормотал Иван Иванович.
Ему никто не ответил. Все чихали, поеживались, переминались, всем хотелось согреться.
- Чарочку бы, - мечтательно сказал Старшой.
- Я и на кипяток согласный. - Иван Иванович стоял около меня, шумно посапывал, озирался.
Вдалеке покачивался, то появляясь, то исчезая, огонек. Глаза привыкали к темноте. Перед нами, чуть отступив от железнодорожного полотна, возвышался лес - темный, густой, суровый. Дождь усилился. Холодная капля попала за ворот гимнастерки, покатилась по позвоночнику. Стремясь избавиться от неприятного ощущения, я переступил с ноги на ногу, чертыхнулся.
- Чего ругаешься? - проворчал Иван Иванович.
- Капля за шиворот попала.
- Скоро ни одной сухой нитки не останется, - уныло сказал Иван Иванович и, найдя взглядом Старшого, требовательно спросил: - Долго нам стоять тут?
Старшой не ответил. Да и что он мог ответить? А Ивана Ивановича прорвало - он принялся бранить погоду и тех, кто приказал выгрузиться и стоять под дождем, тогда, как можно было в теплушке посидеть, где хоть и холодно, но сухо. Ему никто не возражал и никто не поддакивал, и очень скоро его брань превратилась в обыкновенное брюзжание.
Иван Иванович брюзжал до тех пор, пока вдруг небо над лесом не окрасилось багровым всполохом и до нас не докатился раскат, похожий на гром. Я решил, что надвигается гроза, и, наверное, продолжал бы так думать, если бы Старшой не сказал с внезапным оживлением:
- Артподготовка!
Я хотел спросить, кто стреляет - мы или немцы, но он, опередив меня, уверенно добавил:
- Наши палят!
Через равные промежутки небо над лесом становилось малиново-дымным, над нашими головами прокатывался гул. Было немного жутковато от мысли, что передовая где-то совсем близко.
Лил дождь, небо озаряли всполохи, и очень скоро дождь, всполохи, темный лес - все это стало восприниматься как неизбежность. Шинель, гимнастерка, нательная рубаха промокли; я ощущал на плечах холодную, липкую влагу, боль в ступне то стихала, то появлялась снова; американские бутсы, производившие впечатление прочных, непромокаемых, оказались хуже решета - я чувствовал, как набухают, впитывая воду, портянки; в голове почему-то вертелись бабушкины слова: "Держи ноги в тепле, а голову в холоде". Я был убежден, что не погибну, старался не думать, каким - опасным или пустяковым - окажется ранение.
Я не видел в эти минуты уголовников и, признаться, не вспоминал о них, а вот лица Ивана Ивановича, Панюхина и стоявшего неподалеку Старшого остались в памяти. Старшой был спокоен. Держа двумя пальцами самокрутку, обращенную огоньком к ладони, он с наслаждением курил, изредка стряхивал мизинцем пепел, одобрительно кивал, когда гул над нашими головами густел. Панюхин ничем не выдавал своего волнения, но я был уверен - он волнуется так же, как и я. Иван Иванович продолжал озираться, что-то бормотал. Кинув под ноги чинарик, Старшой придавил его машинально движением ноги, после чего, повернувшись к Сухих, насмешливо спросил:
- Мандражишь?
Иван Иванович покашлял.
- Молюсь.
- Ну?
- Ей-богу, молюсь! Когда в первый раз на фронт прибыл, списал себе молитву - один человек дал. Листок с этой молитвой по рукам ходил. Пожилые люди ее охотно списывали, а те, что помоложе, скалились.
- И правильно делали!
- Не скажи… Заварушка такая была, что, как вспомню, волос дыбом встает. Сколько людей тогда погибло, а я вот помолился и уцелел.
- А потом деру дал?
Иван Иванович нехотя кивнул.
- Снова рванешь, если страх накатит?
- Теперь мне этого никак нельзя. На формировке политрук каждый день говорил, что я должен оправдать и смыть.
- Правильно! - сказал Старшой. - Лучше в штаны навали, но… - И он рассек рукой воздух.
Я боялся, что Старшой назовет меня маменькиным сынком или скажет что-нибудь еще, очень обидное, потому что никак не мог перебороть внезапно возникший страх. И вздрогнул, когда он вдруг положил на мое плечо руку. К моему удивлению, Старшой сказал совсем не то, чего я ждал.
- Это с непривычки, Самохин, - сказал он. - Ты хорошим красноармейцем станешь, если, конечно, тебя…
"Меня не убьют. Меня не должны убить!" - мысленно крикнул я.
Вспоминая теперь штрафбат, я с уверенностью могу сказать: ко мне Старшой относился хорошо. Я постоянно ловил на себе его участливые взгляды. Когда наши глаза встречались, он или подмигивал мне, или ободрял кивком. И хотя нам ни разу не удалось поговорить по душам, я чувствовал - Старшой выделяет меня среди остальных. Я терялся в догадках, спрашивал себя, чем вызвано такое внимание ко мне, а ларчик, видимо, открывался просто: я никогда не базарил, как это делали другие, не старался казаться лучше, чем был, без утайки сообщил о том, что натворил, никого не обвинял, не приуменьшал своей вины, не скрывал неприязни к уголовникам; лишь ощущение собственной вины мешало мне открыто сказать им то, что я думал о них. Старшой, наверное, это понимал.
Вижу, как будто прошлое было только вчера, опустевшие теплушки на одноколейном пути, чувствую на лице холодные дождевые капли, слышу невнятное бормотание, вздохи, втягиваю голову в плечи, когда, мне кажется, по небу прокатывается орудийный гул. Много лет прошло с того дня, а я все помню. Помню, как прозвучала команда и мы побрели по узкой дороге, петлявшей в лесу. Помню, как разъезжались на слизи ноги, как хлюпало в бутсах. Хотелось лечь и отдохнуть хотя бы пяток минут, но даже остановиться было нельзя - позади тяжело переставлял ноги Иван Иванович.
Мне не довелось увидеть Старшого в бою - через несколько дней он погиб, погиб нелепо, как иногда погибают люди. Наспех сделанный плот - Старшой был заядлым рыболовом - перевернулся посереди реки и… Холод, вмиг отяжелевшая шинель, наполнившиеся водой сапоги - он, наверное, камнем пошел на дно. Правда, кто-то уверял, что Старшой пытался выплыть. Кто уверял? Кто поднял крик? Этого я не помню. Помню только одиноко плывший по течению плот. Помню, как тоскливо сделалось мне, когда до сознания дошло - Старшого больше нет. Помню удрученные лица штрафников, их шепот, помню, как что-то бормотал про судьбу Сухих, до тех пор бормотал, пока Широкоплечий не рявкнул:
- Заткнись, старый черт, и без тебя тошно!
Чем дальше мы углублялись в лес, тем угрюмее становился он. Глаза ничего не видели, однако чувства были так обострены, что не составляло труда представить, где мы и какой вокруг нас лес. Да и нависшие над дорогой ветви задевали плечи, хлестали по лицу, оставляя на нем ссадины, омывая его все новыми и новыми пригоршнями воды. Иногда казалось: мы идем по темному коридору, который никогда не кончится, что этот лес - лабиринт. В голове было одно - добраться бы до какого-нибудь пристанища, согреться, отдохнуть. Я и понятия не имел, что там, куда мы идем, нет даже сарая, что нам, едва стоявшим от усталости на ногах, сразу же придется рыть землянки, строить блиндажи. Откуда взялись лопаты и топоры, не помню. В теплушке их не было - это абсолютно точно.
До сих пор не люблю копать. Стоит взять в руки лопату, нападает тоска, что хоть волком вой. Иногда кажется, что на фронте я чаще всего мозолил руки - рыл, рыл, рыл.
6
Днем ничто не предвещало, что сразу после отбоя мае поднимут по тревоге и мы, протопав километров пятнадцать по раскисшей дороге, очутимся в реденьком лесу, откуда, едва забрезжит утро, устремимся на деревню, превращенную немцами в опорный пункт.
Днем все было, как и в предыдущие дни. По-прежнему то моросил, то лил, прекращаясь на час-полтора, дождь, по-прежнему нас обучал на полузатопленном лужке въедливый сержант: заставлял ложиться, вскакивать, ползать, палить по мишеням, колоть штыком чучело - неизвестно откуда взявшуюся немецкую шинель, набитую травой, пустыми консервными банками, укрепленную на осиновом колу.
Бегать и особенно ползать было утомительно, не тяжело, а именно утомительно, а чучело я колол с удовольствием, старался попасть в то место, где у человека сердце. Однако рябой сержант с тяжелым подбородком утверждал, что колоть надо в живот, и охотно показывал, как это делается. Он досадливо сплевывал и произносил два-три крепких слова, когда кто-нибудь промахивался или продырявливал штыком свободно болтавшиеся полы немецкой шинели.
Бегал я быстрее всех и ползал сносно, а вот стрелять метко никак не мог научиться - выпущенные мной пули пролетали мимо мишени. Обозвав меня растяпой, сержант с ухмылкой спрашивал:
- С девками так же плоховал?
В его голосе была и снисходительность, и игривость, и насмешка. Все, кто находился в это время на стрельбище, поднимали головы, в глазах появлялся блеск, а я мучительно краснел - признаваться в том, что у меня не было близости с женщиной не хотелось, лгать тоже.
- Лопух, - ласково бросал сержант и, пристроившись возле меня, начинал объяснять и показывать, как надо целиться.
От него несло сивухой. Было искушение отвернуться, но я боялся обидеть сержанта. Поэтому, набрав в легкие побольше воздуха, я старался не вдыхать, пока он объяснял, и, конечно, промазывал, когда нажимал на спусковой крючок.
- Мазила! - разочарованно восклицал сержант и чаще всего отходил, безнадежно махнув рукой, а иногда, влажно дыша на меня, снова принимался показывать.
Бегая по плацу с винтовками наперевес, ложась и вскакивая по команде, мы выпачкались, как черти, и так вспотели, что от нас валил пар. И это несмотря на холодный день, ненастье, к которому мы уже привыкли, даже перестали надеяться, что когда-нибудь снова станет тепло, сухо.
Покосившись на сержанта, широкоплечий проворчал:
- Знал бы, что придется, как придурку, носиться и по грязи ползать, ни в жисть не попросился бы на фронт.
- Разве в лагере лучше? - удивленно спросил парень с ямочкой на подбородке.
- Лучше не лучше, но не так. Выполнил на лесоповале норму и - шабаш. И всегда можно пугливого фрайера найти, который помог бы - только слово скажи.
- За красивые глаза, что ли? - вырвалось у меня.
Широкоплечий усмехнулся.
- В лагере и ты бы у нас по струнке ходил.
- Никогда!
- Ходил бы.
- Не запугивай, - сказал Панюхин.
Широкоплечий скривил губы, посмотрел на молчаливо прислушивавшихся к разговору ребят, снова перевел взгляд на меня и Панюхина.
- Старшого больше нет. За его спиной вы храбрыми были. Поглядим, какими теперь станете.
- Такими же! - сказал я.
Разговор в том же духе мог бы продолжаться, но сержант дал команду привести себя в порядок, и мы, наскоро почистившись и умывшись речной водой, потопали обедать, или, как говорил сержант, принимать пищу.
После обеда полагался короткий отдых - перекур с дремотой. Во время этого отдыха я вспоминал мать, бабушку, строчил им письма; иногда перед глазами возникала Люся, и тогда я представлял, как встречусь, повзрослевший и возмужалый, с ней, что скажу.
Перед отбоем, когда в землянке становилось тесно, фитиль в снарядной гильзе едва тлел от спертого воздуха, недостатка кислорода, мы, расположившись на самодельных, очень жестких нарах, разговаривали, а о чем - не помню. В памяти осталась лишь одна картина. Пристроившись около коптилки, Иван Иванович искал вшей. Вывернутая наизнанку нательная рубаха лежала на коленях, на впалой груди желтовато отсвечивали реденькие волосинки. Давя насекомых, Иван Иванович что-то бормотал. И вдруг сказал вполголоса:
- Завшивел - просто беда. От тоски это. Предчувствие есть - убьют меня.
- Драпани. - Широкоплечий ухмыльнулся. - Тебе не впервой.
Оторвав глаза от рубашки, Иван Иванович подумал.
- Отсюда не драпанешь - вокруг леса, болота. Да и под расстрел попадать совестно.
- Под какой расстрел?
- Во второй раз штрафбатом не отделаешься.
- М-да, - задумчиво пробормотал широкоплечий, и я еще раз убедился: впереди у нас только одно - смерть или ранение. В ту минуту я и не подозревал, что очень скоро, через каких-то десять - двенадцать часов, на моих глазах будут умирать, сделав два-три неровных шага или рухнув сразу, те, с кем я ехал в одной теплушке.
Еще не проснувшись, я услышал: "Подъем!" - скатился с нар и, не открывая глаз, стал наматывать не успевшие высохнуть портянки - спали мы вповалку в гимнастерках и галифе, ослабив или положив около себя ремни, а бутсы снимали: надо было просушить портянки и дать отдых ногам. Я не сомневался, что эта тревога учебная: нас уже поднимали среди ночи, и мы, полазав по лесу и побегав по плацу, возвращались в землянку с исцарапанными руками, с шишками и синяками. Продолжая наматывать портянки, я досадовал на наших командиров, спрашивал себя: когда же они спят? Я страдал от недосыпания, вершиной блаженства считал возможность покемарить хотя бы несколько минут; шнуруя бутсы и накручивая обмотки, гадал, сколько времени - час, два, три - нам придется мерзнуть и мокнуть.
Где проходила линия фронта, мы толком не знали. Старшой, когда был жив, утверждал, что до переднего края километров пятнадцать, Иван Иванович возражал: "Ближе!" - а мы хлопали глазами и называли наобум разные цифры. Когда орудийный гул становился явственным, я говорил себе, что передовая где-то рядом, когда же гул напоминал раскаты отдаленного грома, думал: "Фронт далеко". В первые дни орудийный гул тревожил, потом я перестал обращать на него внимание, даже удивлялся, если наступала непривычная для слуха тишина…
- Сидора брать? - обратился к сержанту широкоплечий.
До сих пор мы даже во время учений таскали их на себе, и, хоть тяжесть была невелика, я решил, что мой недруг задал дельный вопрос.
- С полной выкладкой! - рявкнул сержант и добавил: - На нарах пошуруйте, чтоб ни ниточки не осталось.
Я взял вещмешок, похлопал себя по карманам. Тускло светила, распространяя керосиновый чад, самодельная коптилка, на стенах землянки плясали уродливые тени, был слышен шорох дождя.
- Льет и льет, - проворчал Иван Иванович и спросил сержанта: - Долго ли гонять сегодня будут?
Сержант не ответил - дал команду выходить и строиться.
Было так холодно, что по телу побежали мурашки. Я поежился, поднял воротник шинели, потоптался, разогревая пальцы ног, - непросохшие портянки были как божья кара. Позвякивали котелки, кто-то кашлял, кто-то выругался. Дождь был реденький, и пахло морозом.
- Должно, снег пойдет, - сказал Иван Иванович.
- Июнь, - возразил Панюхин.
- И в июне снег бывает. Помню…
- Разговорчики! - прикрикнул сержант.
Мимо нас деловито прошагал командир роты, отрывисто прозвучали слова команды, и мы, миновав лужок - импровизированный плац, устремились цепочкой в лес по той же дороге, по которой пришла сюда.
- Домой топаем, - пошутил Панюхин.
- На войне все может быть! - Иван Иванович оживился.
С хвойных лап падали тяжелые капли, под ногами пружинило, иногда казалось, что мы идем по болоту. Часа через три мы свернули на другую дорогу, более широкую, чем та, по которой шли. Лес редел, попадались наполненные водой воронки, потом мы увидели на обочине перевернутый, наполовину сгоревший грузовик.
- Видать, туда идем, - выдохнул Иван Иванович. Слово "туда" он выделил.
Мы и сами уже сообразили, что идем "туда". Все чаще попадались расщепленные или вывороченные с корнями деревья, пахло гарью. Июньские ночи короткие. Очень скоро в слегка посеревшем воздухе, несмотря на низкую облачность и непрекращавшийся дождь, мы стали различать валявшиеся неподалеку от дороги каски с вмятинами, втоптанные в грязь подсумки, полуразрушенные блиндажи, от которых тянулись в том же направлении, куда мы шли, траншеи. Лес все редел. Мы остановились в полукилометре от поля, наклонно поднимавшегося вверх и исчезавшего в туманной мути. Слева расплывчато виднелись кусты и петлявшие среди них окопы. Поначалу мне показалось, что в окопах никого нет, потом я заметил в них движение. Всмотревшись пристальней, увидел людей в плащ-палатках, сказал Панюхину, что мы, должно быть, сменим какое-то подразделение.