Кузмина и др. Семнадцать о Семнадцатом (сборник) - Евгений Попов 24 стр.


Крупин вышел, ненавидя ее, но, дойдя до метро, понял, что злится он на себя. На того, кем он стал. С ним произошло чудовищное, обрекающее – Крупин ложно смирился.

Загибаясь в пустой, зачищенной от всякого присутствия жизни квартире, он не понимал, как сможет заработать хоть немного денег. Не знал, как показаться дочери. Она была не его; стала чужой, оторванной – той, которой без него лучше. Сможет ли она, указав на него, сказать "Мой отец"? Сможет ли идти рядом с ним? То, в кого – во что – он превратился, больше не имело права ходить рядом с людьми и тем более привязывать их к себе.

У Крупина никого не осталось. Все умерли, или он умер для них. Крупин не жалел себя. Но если существовал Бог, то Крупин жалел близких. Они смотрели на него с другого берега и страдали лишь от вида того, во что он превратился. Он скорбел по ним – не живым, но мертвым. И опять же, если бы существовал Бог, а вместе с ним нечто вроде загробной жизни, то Крупин бы встретился там со своими близкими. А он не хотел этого. Ему было стыдно. И стыд оставался единственным доказательством его жизни.

В темноте, думая о самоубийстве, Крупин снял с брюк ремень и теперь, успокаиваясь, наматывал его на ледяную руку. Крупин приобрел этот ремень на первую премию еще тогда, когда работал в институте. То тихое время запомнилось чтением книг и бесконечными перекурами. Ремень служил напоминанием о нем – добротный, прочный, сделанный из настоящей кожи. Крупину захотелось рассмотреть, изучить его, но в комнате по-прежнему не горел свет.

Крупин встал, пощелкал выключателем. Лампочка не пожелтела. Волнуясь, Крупин вышел на кухню. Поднес ремень к глазам. Взгляд туманился, но еще можно было рассмотреть то, что сопровождало так долго. Отверстия под язычок с белесой вытертостью вокруг воскрешали память.

Помимо фабричных дырок, были еще те, которые Крупин проделывал сам, дополнительно. Когда худел или толстел. И перемены внешние становились реакцией на события жизненные. Эту дырку Крупин проделал, когда растолстел после того, как, напившись, сломал ногу и пролежал в больнице несколько месяцев. Другую, когда, наоборот, исхудал во время беременности жены. Еще одну сделал, когда перебрался в квартиру на Горького.

Ремень был старый, но еще годный. Он был как сам Крупин – в дырах, истертый, но главное, еще был – его не потеряли, не пропили. Ремень выдержал многое. И Крупин должен был выдержать, сколько бы дыр в нем ни сделали, как бы его ни истерли. Жизнь требовала продолжения.

Крупин сжал ремень, вышел из кухни. На полу в коридоре валялась черно-белая фотография. С нее сурово взирал человек в фуражке. Крупин поднял фотографию, всмотрелся в лицо прадеда. Он почти ничего не знал о нем. Никогда не интересовался им. Дед говорил что-то вскользь, но Крупин не слушал. В памяти остались лишь случайно схваченные обрывки.

Прадеда звали Самсон. Он родился в селе под Саратовом. Участвовал в Первой мировой войне. Окончил шесть классов, по тем временам он считался образованным человеком. Его отрядили командовать пулеметным расчетом. А генералом у них был немец. Он сдал весь полк австро-венграм. Прадед ничего об этом не знал. Потому, когда австро-венгры замаршировали к легкой победе, думая, что все решено, пулемет излился свинцом, и австро-венгры – Крупин почему-то видел их в голубых мундирах – погибли. Полк все равно пленили, а прадеда долго пытали, но жизнь сохранили. Так он попал в плен. Его швыряли по лагерям, он застрял у мадьяр – от них и сбежал. Вернулся в Саратов.

Знал ли Крупин это? Или фантазировал? Но точно была революция, и точно прадед воевал у Чапаева, командовал пулеметным расчетом. Отличился, стреляя по своим.

Как это – стрелять по своим? Крупин не представлял. Но разве люди, что перед подъездом, не здороваясь, ставили машины в ряд, как лакированные туфли в прихожей, не стреляют в своих? Крупин видел деда, кричавшего на Майдане: "Будьте вы прокляты!" Его увели куда-то. И верзила с детским лицом сунул ему кулаком под ребра. "И это тоже война! Начало войны! Своих со своими!" – вдруг полыхнуло в мозгу.

Крупин вернулся в темную комнату, зашарил свободной рукой по паркету. Отыскал кварцит – до боли сжал его в руке.

Прадед был добрым. Когда его назначили главным по раскулачиванию в родном селе, он заранее приходил к жертвам и говорил: "Прячьте что можете! Мы придем завтра!" Возможно, это была только легенда. Возможно даже, Крупин придумал ее прямо сейчас. Но так хотел в нее верить – в живое, сильное.

Хотя мог ли быть добрым тот, кто отличился в Гражданской войне? Кто убивал людей из пулемета? Кто раскулачивал? Кто отбирал скотину, зерно? На это Крупин не мог ответить, но он знал, что кровь прадеда – его кровь, судьба прадеда – фрагмент судьбы всей страны; вынь кусок – и посыплется, замени – и утратится правда. Так делали – и разрушали целое. Сам Крупин был из таких. Неспособность вместить жизнь как процесс, как непрерывность мучила его последние годы, ломала, выкорчевывала из жизни. Настолько, что двадцать минут назад он хотел повеситься. Не впервые. И он ли один?

Но думал ли об этом дед, думал ли прадед? В той жизни, которая была не легче.

Крупин помнил, чем отличился дед. На Великой Отечественной войне он спас корабль, затушив пожар. Крупин помнил, чем отличился прадед. Он зачищал волжские степи от бандформирований. И наткнулся на хутор, где квартировались бандиты. Их, по легенде, было не менее десяти. Напарника прадеда убили сразу, а он выжил. И уничтожил бандитов. Стал героем. Отец Крупина уже не был таким – он слишком часто миндальничал, сомневался, но зато смог победить рак. Да, пожалуй, он тоже стал героем.

А что случилось с самим Крупиным? Почему на нем род героев прервался? Что стало с ним, подыхающим в пустой квартирке на куче тряпья? Он питался из рук тех, кто валил памятник Ленину. Ленину, за которого бились прадед и дед. И когда Крупин вспомнил панка, кувалдой разносившего памятник "на сувениры", а сам он, бездействуя, терся рядом, подтявкивая, подвывая, то понял, что сердцевина Крупиных извлечена – утоплена в бессилии и водке.

Вспоминая ту сцену, вульгарно-болезненную, Крупин презирал уже не только себя, но и тех, частью кого он стал. Порочное смирение, давно превратившееся в самоуничижение, обагрилось, прорвалось, точно плевра, и из него родилось новое – ненавидящее, требующее мести, способное на поступок.

V

Владимирский собор, чей вид раздражал обычно, в этот раз заставил остановиться. Крупин засмотрелся на купола, на золото на темно-синем. Когда он склонил голову, не способный в должной мере принять новое чувство, ливанул дождь. Влажно вскипел асфальт. Крупин дернулся, чтобы уйти. Мысль о пустотах квартиры, злоба, оглушившая там, потянули к Крещатику. Через тополиную аллею, через ночной дождь.

Люди Крупину не встречались, но на спуске Хмельницкого его облаяли две кудлатые псины. Шарахнувшись, Крупин почему-то вспомнил "Голубой огонек". Почуяв страх, псины залаяли громче. Но, сперва дернувшись, Крупин уже радовался, что рядом появились те, на ком можно было выместить злобу. Он схватил камень, швырнул его. Раздался вой, лай подугас. Вдохновленный, как охотник, пустивший кровь, Крупин схватил еще камень. Швырнул. Псины, завыв, убрались прочь. Крупин захохотал.

Внутри у него взрывалось и клокотало. Голод, терзавший Крупина, почти отступил. Он освободил место для ярости. Она рвалась наружу, искала выход. Крупин оглянулся. Улица стояла мертвая, в колком дожде. Тополиная аллея ползла вверх – к станции метро "Университет", к саду магнолий. Когда Крупин еще жил, он любил гулять там. Но слишком давно в саду не был.

Не найдя жертвы, промокнув, Крупин добрался до "пятачка", где еще вчера стоял памятник Ленину. Теперь от него осталось лишь основание, одно слово на нем – "ЛЕНІН". Куски, осколки – все разобрали. Бесхозными валялись только ошметки ремней, тросов. Крупин помнил, как тянули ими кварцитового Ленина вниз. Шел мокрый снег, похожий на вал жирных гусениц. Сейчас дождь замывал следы.

Крупин полез в бушлат. Достал фотографию прадеда. Она тут же намокла под декабрьским дождем. Крупин убрал ее, запомнив лицо: суровый взгляд, широкие скулы, родинка над верхней губой.

От разобранной пустоты, от стояния в одиночестве Крупин закричал. Он и не знал, что может голосить так, что в легких еще осталось столько воздуха. Размазанная по улице сырость лезла в нутро. Крупин видел себя вчерашнего, пьяного, замученного, певшего украинский гимн. И если жил Бог, то прадед и дед смотрели на Крупина тогда – и сейчас, когда он пришел на оскверненное капище отдать долги.

Дождь не прекращался. Стоять под ним было по-киношному глупо. Усилием Крупин оборвал крик, пошел в сторону Майдана. Движение уняло разрывное желание. Крупин побрел по Крещатику, мимо голых зимних каштанов, украшенных разноцветными лентами. Здесь уже встречались редкие люди. При виде их Крупин зло бормотал: "Суки!" Но бездействовал. Каждый шаг отбирал силы. Крестовый поход так и не повзрослевшего старика превратился в брожение.

Майдан перегородили мусорные баки, соединенные арматурой. Из закопченных бочек маслянисто чадили костры. Возле них грелись люди. На нескольких были надеты кислотно-салатовые манишки с надписью "Народний депутат України". Крупин желчно ухмыльнулся. Люди у бочек говорили о Ленине. Крупин захотел вмешаться, но за последние месяцы разучился говорить, общаться с людьми. Смог лишь подползти, выдавить:

– Мой дед… был к-коммунякой.

Высокий мужик с отливающим красным в свете костра шрамом на правой щеке покосился на Крупина.

– И прадед… б-большевиком.

Кто-то засмеялся. Дым из ближайшей бочки повалил еще гуще. Мужик со шрамом сказал:

– Ну и?

Крупин застыл, как на торос, наткнувшись на ровный, спокойный ответ.

– Тебе чего? – встрял в каличный разговор другой мужик, мордато-щетинистый. – Если ничего, то иди!

Крупин рефлекторно кивнул. Отошел от чадивших бочек, поплелся на Майдан дальше. Слонялся, блуждал меж людей и палаток. В одной пьяная девушка с венком в растрепанных волосах предложила ему печенья. То ли из-за внешности, то ли из-за алкоголя у нее вышло это почти интимно. От одного ее взгляда Крупин испытал забытое сексуальное возбуждение. Но, запнувшись, от всего отказался.

У "Глобуса", сев на ступени, Крупин кончился. Усталость растащила его. То сильное чувство, что он испытал в пустой квартире, сжав ремень, ушло окончательно. Крупин ощутил, как тяжело и неудобно его тело. Оно вновь чесалось, ломило, ныло. Озноб пробил его. Но гаже всего были мокрые от испарины и дождя волосы. Слизкими змеями они облепили голову, ледяными струйками от них ползли гаденькие змееныши. Крупин ерошил волосы, сдавливал голову, но все равно умирал в жерле ледяного вулкана.

– Эй, что с тобой? Эй!

Крупин не сразу понял, что к нему обращались.

– Все добре?

Голосов было два, оба молодых, бойких, но один – мужской, другой – женский. Крупин поднял голову. На него внимательно смотрели две пары глаз. Больше Крупин ничего не заметил. Только глаза.

– У тебя все хорошо?

Змеи и змееныши ползли, шевелились, липли. Крупин мучился от брезгливости к самому себе. Ему сунули в руку горячий пластиковый стаканчик.

– В-вы что… делаете?

– Мы? – удивился женский голос, но мужской среагировал сразу:

– Революцию!

Крупин поднес стаканчик к губам. Даже сейчас он стеснялся своих грязных, заскорузлых рук. Отхлебнул. Горячее алкогольное провалилось в желудок.

– Надо согреться.

Голоса были добры.

– В-вы знаете, ч-что душа каждого… христианка? – вдруг сказал Крупин.

– Чого?

– Христианка, – потянулся губами Крупин, отхлебнул из стаканчика, уже большим, сочным глотком. – А я не понимаю, что происходит. И в-вы… н-не поймете. Херня – твоя революция!

Он допил, смял стаканчик. Швырнул его туда, откуда шли голоса. И вместе с ним бросил крик:

– Мой прадед делал революцию. За Л-Ленина, слышишь?

– Слушай, ты! – мужской голос взвинтился.

Крупин наконец увидел, кто перед ним. Парень в дутой куртке и арафатке стоял, а коротко стриженная блондинка тянула его за руку. Крупин попытался встать, но не смог. Ноги затекли, не слушались. Тело больше не подчинялось ему. Крупин захотел, чтобы его ударили. Это был последний шанс – призыв к жизни. Для этого он был готов ударить сам. Пустить кровь – так поступали в старину. Но вместо этого Крупин выхватил черно-белую фотографию. Сунул ее куда-то в область арафатки.

– Это м-мой дед, а вы, – Крупин не мог отыскать слов, – п-пидорасы!

– Підемо, підемо! – потянула парня блондинка.

Но тот, разозлившись, выбил фотографию из рук Крупина. Она упала в талую лужу. Крупин захрипел:

– П-пидорасы, вы в-все п-пидорасы…

Блондинка вскочила, потянула парня в сторону, но тот уже не сдерживал себя. Толкнул Крупина ногой – быстро, резко. Блондинка вскрикнула. Крупин тюком повалился на бок. Сил не нашлось даже, чтобы выставить руку. Тупое, твердое, похожее на бетон, ударило Крупина в висок. Он тускло, на издыхании всхрипнул.

– Не треба було! – заскулила девушка.

– Задолбал! – не поддался парень.

Крупин успел заметить, как, удаляясь, переступают их ноги, упакованные в одинаковые желтые ботинки. Боль, прострелившая от виска по всей голове, затуманила взгляд. Натужно зажмурившись, Крупин попытался совладать с ней. Боль стала только сильнее. Крупин импульсивно дернулся, чтобы встать, но желание это тут же исчезло. Он ощутил сырой холод бетона, отдался ему. Где-то внизу, на ступенях, валялась фотография прадеда. Он погиб геройски.

Не сопротивляясь, Крупин пустил в себя тьму. Она задрожала и стала ровной. Слизкие змеи стянули череп, сырой холод проник внутрь. Ночную тьму разрезали утренние лучи. Над Киевом расцветала заря.

Мария Панкевич
Нина

Сто лет назад я был привязан к одной странной девушке. На всех языках мира ее имя звучит одинаково. Черные волосы острижены, губы обкусаны, щечки румяные, длиннющие ресницы… А еще она курила втихаря папиросы, как ты сейчас куришь какую-то дрянь – думаешь, дед не только слепой, но и глупый? Ментол, ишь ты! Большевики тебе б задали ментолу… Это сейчас мы на краю света, ходим вверх ногами, а тогда всю страну вверх дном перевернули; мне просто повезло.

Ты что, играешь в компьютер? Да, я не вижу, но слышу, как ты барабанишь по клавишам, как по печатной машинке. А, ты стенографируешь… Ну, напиши своему милому, что все о’кей. Шутка ли – прилетела в такую даль за интервью к старику!

Пусть это будет моей последней встречей с прессой. Я все равно болтать с журналистами не люблю, а тебе в карьере поможет. Миллионер, долгожитель, сумасброд, да еще и русский. Ты когда-нибудь была в России? И слава богу. Хотя сейчас там, говорят, все иначе стало, огни реклам и ресторанов в больших городах, фильмы ваши по всем каналам крутят. Многие горюют по Советскому Союзу, значит, все равно несладко приходится.

Мне уже Родину не увидеть, да и не тянуло меня туда никогда. Хотя раньше снилось – гранитные набережные, купола соборов, толстые селезни в темной воде, белоснежные мраморные статуи в саду. Мы с милой моей часто гуляли, и шарф колол мне горло, но она все равно заматывала его на мне так, будто с прогулки мы возвращаться не собирались. Я видел во снах вечно серое небо своего родного города, а потом начинался дождь, он капал и капал мне на лицо, и когда я просыпался, мои щеки были мокрыми. Может, люди во снах и вправду путешествуют во времени и пространстве, а?

Мое путешествие в страну Снов не за горами. Поэтому я буду говорить о том, что важно для меня, а не для вашей газетки. И не задавай мне вопросов, я этого не люблю. Кажется, с третьей женой, Лилиан, мы из-за этого и расстались – что, где, когда да почему. Так любого человека с ума свести можно. Или это была Элен, четвертая? Балерина, красотка, но мозгов – пффф… Сначала это забавляет, потом начинает бесить. До этого я никогда не доводил. Сейчас они наперебой рвутся сюда, ко мне в имение – хорошее слово, правда? – но слугам приказано их не пускать. У меня есть Мэй, ей всего двадцать три – невинная душа, мы познакомились с ней на Филиппинах лет восемь назад, и я забрал ее с собой в Австралию. Тогда я еще немного видел – и даже кое-что почувствовал, когда велел ей раздеться и делать, что я говорю. Конечно, это было эстетическое удовольствие – нежная, тонкая, маленькие грудки, такая покорная… Нищета там страшная, конечно. Что значит – редактор не пропустит? Я тебе про жизнь говорю, деточка. Будь у вашего редактора столько денег, сколько у меня, неизвестно, чем бы он занимался. Да и Мэй от меня ни на шаг. Заботливая девочка.

Это самые длинные мои отношения – на старости лет, так сказать, повезло. Все дело в языковом барьере. Когда я умру, то ей кое-что останется, она сможет выучить английский, французский, хоть хинди. Будет жить в этом доме или продаст его, если захочет – тут заблудиться можно, согласна? А пока мне нравится, что она ничего не понимает, кроме того, что ей понимать нужно. Завидной невестой будет, вот увидишь! Барские, конечно, замашки, куда от них.

Да, семья моя была небедной – у нас был большой дом в центре города, прислуга, предметы искусства, много книг. Маман устраивала вечера, папа́ служил офицером. А потом дела пошли на спад. Взрослые все чаще стали разговаривать негромко, тревожные интонации, заплаканные глаза маман, кухаркин бунт и необходимость искать новую хозяюшку, что готовила бы не хуже, – все это вносило в нашу размеренную жизнь сумятицу, беспокойство. Потом у взрослых в глазах появился страх…

Да, это было целый век назад – Великая Октябрьская революция, которая исковеркала жизнь моей семьи. Много написано и сказано о тех годах. Я не историк. Ну, дожил до ста с лишним лет, так моей заслуги в этом нет. Климат тут у нас хороший. Давай лучше расскажу тебе сказку, ты мне во внучки годишься. А ты потом расскажешь ее своим читателям.

Бесконечные войны сотрясали огромное государство с начала прошлого столетия, и правитель не смог удержать свой жестокий нищий народ в узде. Его называли "царь" или "император", ему верили, но он подписал отречение от престола, чем предал и себя, и тех, кто его любил. Это было незнамо где – город, в котором жила наша семья, назвали иначе, даже страны потом такой не осталось. Кстати, а ты тоже с короткой стрижкой ходишь? Ну, тут у нас жара. А там, где я родился, было зимой морозно и темно, летом прохладно, и солнца я почти не видел, как не вижу его и сейчас. Страшно быть беспомощным, как дитя!

Нина была моей гувернанткой. Несмотря на небольшой рост, ума и смелости ей было не занимать. Следов ее уже не разыскать, хотя я посвятил этому немало времени и сил. Сколько в той державе безымянных могил, да и кто тогда вел счет потерям? Но Нина, моя Нина, вытащила меня из этой топки, и чего ей это стоило, я могу только догадываться.

Назад Дальше