Кузмина и др. Семнадцать о Семнадцатом (сборник) - Евгений Попов 3 стр.


На улице стало совсем тихо. Ветер больше не выл в трубах; голодные псы, похоже, покинули свои подворотни и подались в другие места; на Шпалерную сошел покой – даже треск тончайших стеклянных шеек был хорошо различим.

– Два сантиграмма, – раздавался шепот.

– Конечно, – шептал другой голос в ответ.

– Откинь шинель, – говорил первый шепот, – иглу погнешь.

– Пустяки, – откликался второй.

– Ты с ума сошел, – шептал первый голос, – пожалей лошадь…

– Ничего, она привычная, – шептал второй…

* * *

…Николай поднял голову и огляделся. Трудно было поверить, что осенняя петроградская улица может быть так красива. За окном цветочного магазина в дубовых кадках росли три крошечные сосенки; улица круто шла вверх и становилась шире; окна верхних этажей отражали только что появившуюся в просвете туч луну, все это было Россией и было до того прекрасно, что у Николая на глаза навернулись слезы.

– Мы защитим тебя, хрустальный мир, – прошептал он и положил ладонь на рукоять шашки.

Юрий крепко держал ремень карабина у левого плеча и не отрываясь глядел на луну, несущуюся вдоль рваного края тучи. Когда она скрылась, он повернул вдохновенное лицо к спутнику.

– Удивительная вещь эфедрин, – сказал он.

Николай не ответил – да и что можно было ответить? Уже по-иному дышала грудь, другим казалось все вокруг и даже отвратительная изморось теперь ласкала щеки. Тысячи мелких и крупных вопросов, совсем недавно бывших мучительными и неразрешимыми, вдруг оказались не то что решенными, но совершенно несущественными; центр тяжести жизни был совершенно в другом, и когда это другое вдруг открылось, выяснилось, что оно всегда было рядом, присутствовало в любой минуте любого дня, но было незаметным, как становится невидимой долго висящая на стене картина.

– Я жалобной рукой сжимаю свой костыль, – стал нараспев читать Юрий. – Мой друг – влюблен в луну – живет ее обманом. Вот – третий на пути…

Николай уже не слышал товарища, он думал о том, как завтра же изменит свою жизнь. Мысли были бессвязные, иногда откровенно глупые, но очень приятные. Начать обязательно надо было с того, чтобы встать в пять тридцать утра и облиться холодной водой, а дальше была такая уйма вариантов, что остановиться на чем-нибудь конкретном было крайне тяжело, и Николай стал напряженно выбирать, незаметно для себя приборматывая вслух и сжимая от возбуждения кулаки.

– …Заборы – как гроба! Повсюду преет гниль! Все, все погребено в безлюдье окаянном! – читал Юрий и рукавом шинели вытирал выступающий на лбу пот.

* * *

Некоторое время ехали молча, потом Юрий стал напевать какую-то песенку, а Николай впал в странное подобие дремы. Странное – потому, что это было очень далекое от сна состояние – как после нескольких чашек крепкого кофе, но сопровождающееся подобием сновидений. Перед Николаем, накладываясь на Шпалерную, мелькали дороги его детства: гимназия и цветущие яблони за ее окном; радуга над городом; черный лед катка и стремительные конькобежцы, освещенные ярким электрическим светом; безлистные столетние липы, двумя рядами сходящиеся к старинному дому с колоннадой. Но потом стали появляться картины как будто знакомые, но на самом деле никогда не виданные, – померещился огромный белый город, увенчанный тысячами золотых церковных головок и как бы висящий внутри огромного хрустального шара, и этот город – Николай знал это совершенно точно – был Россией, а они с Юрием, который во сне был не совсем Юрием, находились за его границей и сквозь клубы тумана мчались на конях навстречу чудовищу, в котором самым страшным была полная неясность его очертаний и размеров: бесформенный клуб пустоты, источающий ледяной холод.

Николай вздрогнул и широко открыл глаза. В броне блаженства появилась крохотная трещинка, и туда просочилось несколько капель неуверенности и тоски. Трещинка росла, и скоро мысль о предстоящем завтра утром (ровно в пять тридцать) повороте всей жизни и судьбы перестала доставлять удовольствие. А еще через пару минут, когда впереди на двух сторонах улицы замигали и поплыли навстречу два фонаря, эта мысль стала несомненным и главным источником переполнившего душу страдания.

"Отходняк", – наконец вынужден был признаться себе Николай.

Странное дело – откровенная прямота этого вывода словно заделала брешь в душе, и количество страдания в ней перестало увеличиваться. Но теперь надо было очень тщательно следить за своими мыслями, потому что любая из них могла стать началом неизбежной, но пока еще, как хотелось верить, далекой полосы мучений, которых каждый раз требовал за свои услуги эфедрин.

С Юрием явно творилось то же самое, потому что он повернулся к Николаю и сказал тихо и быстро, словно экономя выходящий из легких воздух:

– Надо на кишку было кинуть.

– Не хватило бы, – так же отрывисто ответил Николай и почувствовал к товарищу ненависть за то, что тот вынудил его открыть рот.

Под копытами лошади раздался густой и противный хруст – это были осколки выбитой наганным рикошетом витрины.

"Хр-р-рус-с-стальный мир", – с отвращением к себе и всему на свете подумал Николай. Недавние видения показались вдруг настолько нелепыми и стыдными, что захотелось в ответ на хруст стекла также заскрипеть зубами.

Теперь ясно стало, что ждет впереди – отходняк. Сначала он был где-то возле фонарей, а потом, когда фонари оказались рядом, отступил в клубящийся у пересечения с Литейным туман и пока выжидал. Несомненным было то, что холодная, мокрая и грязная Шпалерная – единственное, что существует в мире, а единственным, чего можно было от нее ждать, была беспросветная тоска и мука.

По улице пробежала черная собака неопределенной породы с задранным хвостом, рявкнула на двух сгорбленных серых обезьянок в седлах и нырнула в подворотню, а вслед за ней со стороны Литейного появился и стал приближаться отходняк.

Он оказался усатым мужиком средних лет, в кожаном картузе и блестящих сапогах – типичным сознательным пролетарием. Перед собой пролетарий толкал вместительную желтую тележку с надписями "Лимонадъ" на боках, а на переднем борту тележки был тот самый рекламный плакат, который бесил Николая даже и в приподнятом состоянии духа, – сейчас же он показался всей мировой мерзостью, собранной на листе бумаги.

– Пропуск, – мучительно выдавил из себя Юрий.

– Пожалуйста, – веско сказал мужчина и подал Юрию сложенную вдвое бумагу.

– Так. Эйно Райхья… Дозволяется… Комендант… Что везете?

– Лимонад для караула. Не желаете?

В руках у пролетария блеснули две бутылки с ядовито-желтыми этикетками. Юрий слабенько махнул рукой и выронил пропуск – пролетарий ловко поймал его над самой лужей.

– Лимонад? – отупело спросил Николай. – Куда? Зачем?

– Понимаете ли, – отозвался пролетарий, – я служащий фирмы "Карл Либкнехт и сыновья", и у нас соглашение о снабжении лимонадом всех петроградских постов и караулов. На средства генерального штаба.

– Коля, – почти прошептал Юрий, – сделай одолжение, глянь, что там у него в тележке.

– Сам глянь.

– Да лимонад же! – весело отозвался пролетарий и пнул свою повозку сапогом. Внутри картаво загрохотали бутылки; повозка тронулась с места и проехала за фонари.

– Какого еще генерального штаба… А впрочем, пустое. Проходи, пои посты и караулы… Только быстрее, садист, быстрее!

– Не извольте беспокоиться, господа юнкера! Всю Россию напоим!

– Иди-и-и… – вытягиваясь в седле, провыл Николай.

– Иди-и… – сворачиваясь в серый войлочный комок, прохрипел Юрий.

Пролетарий спрятал пропуск в карман, взялся за ручки своей тележки и покатил ее вдаль. Скоро он растворился в тумане, потом долетел хруст стекла под колесами, и все стихло. Прошла еще секунда, и какие-то далекие часы стали бить десять. Где-то между седьмым и восьмым ударами в воспаленный и страдающий мозг Николая белой чайкой впорхнула надежда:

– Юра… Юра… Ведь у тебя кокаин остался?

– Боже, – облегченно забормотал Юрий, хлопая себя по карманам, – какой ты, Коля, молодец… Я ведь и забыл совсем… Вот.

– Полную… отдам, слово чести!

– Как знаешь. Подержи повод… Осторожно, дубина, высыпешь все. Вот так. Приношу извинения за дубину.

– Принимаю. Фуражкой закрой – сдует.

* * *

Шпалерная медленно ползла назад, остолбенело прислушиваясь своими черными окнами и подворотнями к громкому разговору в самом центре мостовой.

– Главное в Стриндберге – не его так называемый демократизм и даже не его искусство, хоть оно и гениально, – оживленно жестикулируя свободной рукой, говорил Юрий. – Главное – это то, что он представляет новый человеческий тип. Ведь нынешняя культура находится на грани гибели и, как любое гибнущее существо, делает отчаянные попытки выжить, порождая в алхимических лабораториях духа странных гомункулусов. Сверхчеловек – вовсе не то, что думал Ницше. Природа сама еще этого не знает и делает тысячи попыток, в разных пропорциях смешивая мужественность и женственность – заметь, не просто мужское и женское. Если хочешь, Стриндберг – просто ступень, этап. И здесь мы опять приходим к Шпенглеру…

"Вот черт, – подумал Николай, – как фамилию-то запомнить?" Но вместо фамилии он спросил другое:

– Слушай, а помнишь, ты стихотворение читал? Какие там последние строчки?

Юрий на секунду наморщил лоб:

И дальше мы идем. И видим в щели зданий
Старинную игру вечерних содроганий.

Юрий Буйда
Священные кости контрреволюции

Трофим Никитич окончил реальное училище, побывал с отцом в Европе, в Германии и Англии, работал мастером на пороховом заводе, потом в народном училище, был толстовцем, но вскоре разочаровался в "христианстве, лишившемся клыков и когтей", и организовал в Осорьине социал-демократический кружок. Участниками этого кружка были рабочие и мастера порохового завода, железнодорожных мастерских, электрической фабрики Кнудсена, ткачи, учителя, гимназисты, а также несколько молодых женщин с неудовлетворенными художественными потребностями.

Трофим Никитич часто ездил в Москву и Петербург – там он и познакомился с Плехановым, Мартовым, Лениным, Троцким и другими революционерами.

Он находился под надзором полиции, но до тюрьмы или ссылки дело не дошло – случилась Февральская революция, а затем и Октябрьская, и преподаватель народного училища стал фактическим диктатором уезда.

В 1919 году он с ополченцами успешно сдерживал на подступах к Осорьину деникинцев до подхода частей Красной армии, а в 1920-м руководил подавлением крестьянского восстания, которое возглавлял его родной брат Тимофей.

В детстве братья Черепнины, Трифон и Тимофей, были алтарниками в церкви Бориса и Глеба, и прадед до самой глубокой старости мог по памяти прочесть любой акафист, тропарь или, скажем, седален по третьей песни канона апостолу Андрею, который он особенно любил: "Радуйся, престоле огнезрачный Божий: радуйся, Отроковице, седалище царское, одре упещреннопостланный, златопорфирный чертоже, хламидо червленошарная, украшенный храме, молниеносная колеснице, светильниче многосветлый: радуйся, Богородице, двонадесятостенный граде, и дверь златокованная, и чертоже светообразный, светлопозлащенная трапезо, богоукрашенная скиние: радуйся, славная невесто солнцекаплющая: радуйся, едина души моея благолепие…"

В нашем городе проживало тогда немало участников Октябрьской революции и очень много ветеранов Великой войны. Их портреты висели в школах, клубах, домах культуры, в городском парке, а в историко-художественном музее им были посвящены два зала. Их приглашали на встречи с пионерами и комсомольцами, на мемориальные вечера и торжественные собрания. Приглашали всех, кроме Трофима Никитича и его сына Андрея Трофимовича, моего деда.

Ну, что деда не звали – понятно: он был директором секретного военного завода, не имевшего названия, а только номер, и прозванного в народе Ящиком. Но прадед не был засекреченным человеком, и о его вкладе в революцию и в послевоенное восстановление города в Осорьине знали все. Однако в музейном зале, посвященном революции, он был представлен скупо – увеличенной фотографией из личного дела с подписью "Черепнин Т. Н.", а в экспозиции, посвященной послевоенной истории города, он фигурировал лишь однажды – на групповом фото делегатов районной партийной конференции. Его не приглашали ни в школы, ни на встречи с комсомольцами. Когда я спросил – почему, прадед ответил со смешком: "Я известен в устных кругах, не в письменных".

Трофим Никитич публично обзывал секретарей райкома буржуями, ревизионистами и пораженцами, а главного осорьинского героя – легендарного революционного комиссара Ласкирева-Беспощадного – пьяницей, который погиб вовсе не в бою с деникинцами, как утверждалось в книгах, а на сеновале, где его зарезал крестьянин, застукавший комиссара со своей женой.

В школе нас заставляли записывать воспоминания родных и близких – участников Великой войны, и я, конечно, не раз подступал к прадеду с этой просьбой. Но Трофим Никитич отмахивался:

– Когда-то я воевал за идею, а тут пришлось – за родину. А какая у большевика родина? Весь мир у него родина. – И добавлял с усмешечкой: – Сталину повезло – Гитлер сделал за него всю работу, когда уничтожил тех, кто еще был способен к сопротивлению. Одних уничтожил, других – дискредитировал…

Даже мне, подростку, было ясно, что с такими воспоминаниями к учителю лучше не соваться.

Впрочем, все эти его выходки тогда воспринимались уже не как преступное покушение на святыни, а как чудачества выживающего из ума старика, помешавшегося на бабах. Неприятие же Трофима Никитича, отторжение его бюрократией и обывателями были вызваны причинами более глубокими, которые можно свести к главной: он был реликтом.

Рядом с прадедом я – и не только я – видел, слышал, чувствовал тот грандиозный мир, ту аморальную, но громадную силу, ту великую жизнь, которую он прожил и которая продолжала жить в нем. Он был беззаконным чудовищем из страшной бездны, облепленным ракушками, покрытым водорослями, существом полуокаменевшим, покрытым рубцами и шрамами, принадлежащим к вымершей породе людей, которые питались огнем и кровью, низвергали богов и правили историей, пуская ее бешеных коней вскачь. Он был чужаком в жизни, где превыше всего ценились стабильная зарплата, теплый туалет и широкий выбор обезболивающих средств.

Трофим Никитич не мог забыть, что революция начиналась под черными знаменами – знаменами отчаяния, боли и гнева, и в мире красных знамен он был чужим. Одиноким чужаком, который так и не освоил языка новых людей.

Каждый день он что-то писал в толстых тетрадях большого формата, черкал, рычал, сопел – сейчас я понимаю, что ему хотелось выговориться, поговорить с кем-нибудь, но собеседников поблизости не было…

Несколько раз в году он и уезжал в деревню Сторожево, раскиданную среди болот и озер в лесу, километрах в пятнадцати-двадцати от Осорьина. Там жил старик Столетов, его собутыльник и собеседник. Меня Трофим Никитич стал брать с собой, как только я научился плавать и отличать съедобные ягоды от ядовитых.

Хорошо помню нашу поездку в Сторожево за год до смерти прадеда.

Пока я предавался малохольным радостям и горестям полового созревания, старики, позавтракав, уходили в лес или уезжали на мотоцикле в какую-нибудь дальнюю деревню – Ахматово, Юрасово, Нехватаевку, Рубежную. Иногда в походах по окрестностям их сопровождала Слава Воронова. Когда-то она была комсомольской активисткой, участвовала в разрушении церквей, прошла всю войну, стирая и штопая солдатское белье, трижды побывала замужем, вырастила восьмерых детей, а теперь с трудом передвигалась, опираясь на костыль, и пугала детей наперстком, который навсегда прирос к среднему пальцу ее правой руки. Но ум у нее оставался ясным – она помнила все события Тимофеевского восстания, а именно оно, как я вскоре понял, и интересовало стариков.

В городском историко-художественном музее было очень мало материалов, посвященных этому восстанию, – три-четыре фотографии, на которых были запечатлены бойцы частей особого назначения и добровольцы из коммунистической роты, да схемы боев и походов – синие и красные стрелки, кружки и звездочки. Экспозиция находилась в темном углу, и экскурсоводы обычно там не задерживались.

Когда-то, на исходе Гражданской войны, Тимофеевщина полыхала почти во всех уездах нашей губернии. Крестьяне, возмущенные продотрядами, которые отнимали у них почти весь хлеб, взялись за оружие, сформировали несколько полков, возглавляемых бывшими офицерами, разгромили красноармейские гарнизоны и образовали Осорьинскую лесную республику.

На подавление восстания были брошены регулярные войска, бронемашины, авиация, артиллерия и добровольцы из партийного и советского актива. Повстанцев, прятавшихся в лесах, обстреливали снарядами с горчичным газом и бомбили с воздуха, их семьи брали в заложники, расстреливали без суда. К весне 1920 года восстание было подавлено.

В Осорьине не вспоминали о восстании. Ни слова, ни одного слова о жертвах или победителях я никогда не слышал.

Только тем летом я узнал, что Тимофеевским восстание называлось по имени командующего повстанческими силами – Тимофея Черепнина, родного брата Трофима Никитича. Его еще называли Железной Шапкой или Железной Головой: на первой германской у него осколком срезало верхушку черепа, и он прикрывал темя стальным колпаком. Тимофей был захвачен неподалеку от Сторожева, расстрелян и тайно похоронен где-то поблизости. Его могилу и искали Столетов и Трофим Никитич, опрашивая стариков из окрестных деревень и гоняя по лесам Славу Воронову.

Старуха сердилась, напоминала Трофиму Никитичу о том, что он и сам был тут, когда расстреливали Тимофея Черепнина, но прадед махал рукой: "Когда это было!"

Когда-то Трофим Никитич был одним из тех, кто приказывал расстреливать повстанцев, травить газом, никого не жалеть, а теперь хотел извлечь из могилы останки брата-контрреволюционера и захоронить их на Красной Горе, на фамильном участке.

В середине августа было наконец установлено место захоронения Тимофея Черепнина – осталось выкопать кости.

Уложив в корзину еду, брезентовые рукавицы и бутылку с квасом и утром прихватив косу и лопаты, мы отправились в лес, к Домику.

Часа через полтора добрались до места – это была поляна, окруженная старыми огромными дубами, ее огибал довольно глубокий овраг, тянувшийся до озера, которое блестело вдали за деревьями.

В давние времена тут стоял охотничий домик, низ которого был сложен из кирпича, а верх из бревен. Здесь и был расстрелян Тимофей Черепнин. Тело его сбросили в подвал, после чего домик взорвали. В траве кое-где валялись обломки кирпича, огрызки деревянных балок, высохших до твердости камня, но определить границы здания было невозможно.

Столетов взял косу и в несколько взмахов очистил центр поляны от травы.

– Неужели не помнишь? – спросил он у Трофима Никитича.

– Тут все изменилось, – сказал прадед. – Да и было это когда? Больше шестидесяти лет назад… деревьев тут этих не было… все другое…

Он воткнул лопату в землю.

Назад Дальше