– Значит, тут. – Посмотрел на меня: – Чего ждешь?
Столетов заставил меня надеть рукавицы, и я взялся за лопату.
Минут через пятнадцать я взмок, через полчаса снял рубашку, а через час понял, что копать мне тут предстоит долго, очень долго, может быть, до тех пор, пока я не наткнусь на собственный скелет.
Обломки кирпичей и деревянных конструкций, полусгнившие ветки, камни, корни толстые, тонкие и вовсе нитяные, пронизывавшие почву во всех направлениях, – все это мешало копать, превращая работу в адово испытание. Иногда приходилось выбирать камни руками, а корни – рубить с остервенением, до изнеможения. К полудню мне удалось выкопать яму примерно два на два метра, местами едва достигавшую полуметра глубины.
Старики не обращали на меня никакого внимания. Они полеживали на плащ-палатке, расстеленной в тени, болтали и покуривали, пока я вгрызался в землю.
– Для начала сойдет, – сказал наконец Трофим Никитич. – А теперь давай-ка перекусим.
После обеда мне было позволено искупаться, а потом я вернулся к яме.
Копать пришлось два дня. На третий я перерубил лопатой серую кость. Случилось это на полутораметровой глубине. Столетов определил, что кость принадлежала собаке.
Старики пытались вспомнить, была ли у Тимофея собака, а я тем временем, отбросив лопату, руками разгребал мягкую землю, пока не наткнулся на человеческий череп без верхушки. Меня выгнали из ямы.
Трофим Никитич опустился на колени и принялся бережно выбирать из земли кость за костью. Через несколько минут он протянул Столетову стальную полусферу – потемневшую от времени, но без ржавчины. Столетов кивнул.
Мы работали до наступления темноты, собирая кости в водонепроницаемый крафт-мешок, а потом забросали яму землей.
Через два дня в Юрасово отпевали раба Божия Тимофея.
Об этом договорился Столетов, и из-за этого накануне старики едва не поссорились.
Вечером они крепко выпили и заспорили.
Я слышал их голоса из кухни, но слов разобрать не мог, а когда вошел с чайником в гостиную, Трофим Никитич кричал:
– Я не собирался и не собираюсь с ним мириться! С историей невозможно поссориться или помириться! Он был падающим, и я его подтолкнул. Он только и делал, что сыпал песок в наш механизм, – вредитель, враг, тля!
– Он твой брат, – спокойно сказал Максим Ильич. – Твоя кровь. Идеи долго не живут, они меняются и умирают, а кровь – она всегда кровь…
– Революция выше крови! Несть пред ней ни эллина, ни иудея, ни брата, ни отца! Ничуть не жалею, что отдал приказ расстрелять его, ни-чуть! Мы сражались – и ты сражался – за всех людей, а не за русских или евреев, не за братьев или сестер! Мы были всемирным словом, всемирным! При слове "русский" моя рука тянется к кобуре! При слове "брат"…
– Слезь с коня, Трофим Никитич, – перебил его Столетов, по-прежнему не повышая голоса. – И конь-то давно сдох, а ты все никак не уймешься… – Помолчал. – Прошлое прошло. Сейчас ты хочешь похоронить его по-человечески… ведь что-то же заставило тебя это сделать через шестьдесят лет…
– А ты хотел бы, чтоб его кости лежали вперемешку с собачьими?
Утром Столетов заклеил горловину крафт-мешка с костями и положил его в гроб.
Этот гроб он смастерил накануне. Сколотил из хороших струганых досок и обил черной тканью. На верхней крышке белой краской изобразил крест с двумя перекладинами – прямой и косой.
Трофим Никитич отнял у него кисть и дорисовал маленькую прямую перекладину выше большой. Столетов усмехнулся, но промолчал.
Деревня еще не проснулась, когда мы уложили гроб в лодку и отчалили, держа курс на юг, мимо риги и дома Чурилихи. На крыльце курил Сергей Чурилин. Он был в майке и кепке.
Часа через два пристали к берегу – здесь нас ждал грузовик.
Мы погрузили гроб в кузов. Я и Столетов устроились на какой-то ветоши рядом с гробом, а Трофим Никитич сел в кабину.
Из солидарности с прадедом я не пошел на отпевание.
За церковью находилось старое кладбище со скамейками у входа – на них мы и сели.
Трофим Никитич курил, я глазел по сторонам. Внимание мое привлекла дверца в боковой стене храма. Эта дверь была такой маленькой, что человек мог пройти в нее только на четвереньках.
– Зачем она?
Старик усмехнулся:
– Для дьявола – он ведь тайная любовь Бога. По ночам через эту дверцу черт пролезает в церковь и молится, молится… плачет и кается…
Он, конечно, шутил, но мне почему-то стало жалко его. Не черта жалко – прадеда.
После отпевания мы снова погрузили гроб в кузов машины, которая отвезла нас на берег.
Нам предстояло отвезти в Осорьин гроб.
Старуха Изотова на прощание подарила нам икону.
Она всегда носила черное, редко вступала в разговоры, жила одиноко.
Ее первый муж был повстанцем-тимофеевцем, отсидел почти двадцать лет на Соловках и в Карлаге, умер незадолго до войны, второй муж погиб под Смоленском в сорок втором, сыновья были похоронены в братских могилах в Будапеште и Праге.
Трофим Никитич и Столетов пытались ее разговорить, расспрашивали о первом муже, но старуха отмалчивалась.
И вдруг утром, накануне нашего отъезда, она появилась в доме Столетова со свертком в руках, спросила, правда ли, что останки Тимофея были отпеты в Юрасовской церкви, а потом развернула платок и выложила на стол икону.
В центре ее был изображен черный крест, на котором было распято какое-то странное существо, похожее на собаку. Существо это было кричаще-красного цвета, как будто окровавленное, и смотреть на него долго не было сил – такой мукой веяло от него. На заднем плане виднелись уходящие за горизонт кресты поменьше. По сторонам креста и чуть ниже стояли толпой бородатые мужики в красных рубахах и черных штанах, все с топорами в руках, все с нимбами над головой, все с суровыми лицами. Среди этих людей выделся ростом и жгучим взглядом мужик в короне, державший в одной руке громадный топор, а в другой – дубину. На плечах у него была накинута какая-то шкура.
От этой иконы, выполненной на куске фанеры в красных и черных тонах, веяло ужасом, какой-то нездешней страстью.
– Это не икона, Катя, – сказал Трифон Никитич. – Это черт знает что, но только не икона. Откуда она у тебя?
– От Георгия, – сказала старуха. – От мученика Георгия…
Старики переглянулись: Георгием звали ее первого мужа.
– Сам нарисовал, что ли? – спросил Столетов.
Она кивнула.
– А этот… – Трифон Никитич ткнул пальцем в мужика с короной на голове, – небось Христос?
– Христос, – сказала старуха.
Голос у нее был тягучий, говорила она медленно, тяжело, словно с каждым словом выкладывала на стол чугунное ядро.
– Нашего Исуса хотели распять зимой на заснеженном холме в Осорьине, – сказала она, – но он вместо себя волка подсунул, того к кресту и прикололи. Оттого у нас в России закаты такие кроваво-красные, что самый хитрый мужик, Исус наш, успел перед распятием шкуру с волка содрать и тулуп себе сшить. А первым делом Христос не на небо кинулся, на небо посмотрел только, а в ад сошел, грешников выручать, а там никого, ну он назад, а земля не пускает, так в земле на всю зиму и застрял. А весной пророс, как семя: сто крестов из-под земли закустилось, и на каждом кресте по сто Исусов, и все разные: и Христосы, и Христоски, и Христенята, и все как на подбор: все золотые, и кафтаны у них бело-голубые, небесно-облачные, райские кафтаны, и у каждого в руке топор, а в другой распятье со Христом нашим Исусом, а у того тоже топор и распятье, и так все и повторяется, и повторяется, и конца не видать – все небо крестами вышили малиновым, кровью волка невиннораспятого окропленное, и крест тот множественен и бесконечен. А главный Исус стоит внизу, волчьим тулупом согревается и не то что радуется, а тихо удивляется делам сотворенным, в одной руке у него топор, на чей обух он всегда крестится, а в другой – нет, не икона, а в другой руке у него – дубина, только сунься…
– Вот, значит, какой у вас Христос, – пробормотал Трофим Никитич. – Жутковатого вы себе спасителя выбрали…
– Каков народ, таков и Христос, – сказала старуха Изотова. – Его освятить надо. Юрасовский поп отказался. А у вас там в Осорьине епископ – ему отдайте, пусть освятит…
– Да не освятит, Катя, – сказал прадед. – Я ж тебе сказал: не икона это…
Но старуха как будто не слышала – повернулась и ушла.
– Вот с этим мраком мы и воевали, – сказал прадед. – Воевали-воевали, а он все еще тут, не выветрился…
– Возьми, – сказал Столетов. – Такие подарки раз в жизни делают.
Трофим Никитич отправился на Красную Гору, в кладбищенскую контору, чтобы договориться о захоронении останков Тимофея Черепнина.
В кладбищенской конторе ему объяснили, что для этого он должен представить гербовую справку о смерти Тимофея Черепнина, которая выдается в ЗАГСе на основании медицинского свидетельства о смерти, паспорта усопшего или выписки из домовой книги и паспорта заявителя, то есть Трофима Никитича.
Разумеется, ни паспорта Тимофея, ни выписки из домовой книги по месту жительства брата старик предъявить не мог, а уж тем более – медицинского свидетельства о смерти, которое выдается в больнице или в морге после судебно-медицинской экспертизы, поскольку смерть усопшего была насильственной. А кроме того, в этом случае, то есть если смерть признана насильственной, для получения медицинского свидетельства о смерти требуется еще и милицейский протокол об осмотре трупа.
Старик объяснил, что его брат погиб более шестидесяти лет назад, точнее, был расстрелян в лесу без суда, следствия и осмотра трупа, который сбросили в подвал, а потом завалили подвал взрывом. Рассказал и о том, как мы искали и выкапывали кости.
Люся Евтюхова, начальница кладбищенской конторы, вытаращила глаза и спросила:
– Вы эксгумировали тело без официального разрешения? Сами вскрыли могилу?
– Это кости, а не тело, – попытался образумить Люсю старик. – Да и никакой могилы там нет и не было.
– И вы уверены, что это кости вашего брата? То есть вы отдавали останки на экспертизу и у вас есть акт экспертизы о принадлежности этих костей вашему брату?
Трофим Никитич покачал головой:
– Нет у меня никакого акта. И документов никаких нет. А паспортов тогда не было – первые паспорта выдали в тридцать втором, через двенадцать лет после его смерти.
Люся налила старику чаю, и за чаем Трофим Никитич рассказал ей о Тимофее и его судьбе.
– Значит, все документы уничтожены или засекречены, – подвела итог Люся, – а кости у вас. Тогда выход один – КГБ. Ну и ну, рассказать кому – не поверят!
Начальник осорьинского отдела КГБ подполковник Мраморнов, мужчина нестарый, крупный и веселый, принял Трофима Никитича без очереди, выслушал и посоветовал забыть о Тимофее Черепнине навсегда.
– Дело закрыто, – сказал он. – Может быть, лет через сто его и откроют, да и то – как знать. Вот вы только представьте, Трофим Никитич, что мы разрешим вам захоронить брата. Об этом сразу все узнают – и те, кто в те годы воевал за него, и те, кто воевал против. А ведь многие еще живы и здоровы, да еще их родственники… их больше, чем вы думаете… И что? Все начнут требовать прав для своих мертвецов – и здесь, у нас, и в Сибири, и на Урале, и в Поволжье, и в Прибалтике, и на Украине, и на Кавказе, и в Средней Азии… подумать страшно… вся страна всколыхнется от края до края… это ж новая гражданская война, Трофим Никитич, это война мертвецов, которая будет похуже иной реальной войны… все эти старые счеты, незаживающие раны… Лучше заколотить этот ящик гвоздями и забыть о нем, пока все не перемрут и все решится само собой, так сказать, биологически. – И с улыбкой добавил, провожая гостя до двери: – И помалкивать, помалкивать. Вы и я – оба будем помалкивать. Как говорится, не буди лихо. Ага? Он же не просто ваш брат, а, говоря вашим же языком, классовый враг. А нашим языком – бандит. Бандит?
– М-да, – сказал Трофим Никитич. – Недаром говорят, что демагоги страшнее убийц…
Подполковник сделал вид, что ничего не слышал.
– Ну и договорились, – сказал он, выпроваживая старика.
Тем же вечером за ужином Люся Евтюхова рассказала эту историю брату – Сергею Мартишкину, заместителю начальника милиции по политической части.
Наутро майор Мартишкин явился на прием к первому секретарю райкома партии Дворецкому и рассказал о том, что узнал от сестры. Дворецкий позвонил директору завода Черепнину, и тем же вечером Андрей Трофимович приехал к отцу.
– У меня в лаборатории стоит мощная муфельная печь, – сказал он. – Кости для нее – пустяк. Завтра же у тебя будет урна с прахом Тимофея.
– Мраморнов настучал?
– Нет.
– Значит, Мартышка?
Сын кивнул.
– И по-другому, значит, нельзя?
– Нельзя, – сказал Андрей Трофимович.
– Что ж, – сказал Трофим Никитич. – Пусть тогда здесь лежит. В Часовой.
Он отпер Часовую комнату, примыкавшую к гостиной.
Мы перенесли сюда гроб из сарая и поставили на две табуретки.
Старик снова запер комнату, в которой стояли напольные часы и чучело медведя. Теперь к ним прибавился ящик с контрреволюционными костями.
* * *
Тем же вечером, когда после ужина мы пили чай в кабинете, прадед впервые заговорил со мной о своем брате. Он заговорил о старшем брате, о юной Княжне, в которую оба брата были без памяти влюблены, о ее смерти, о черной ночи, о страшных морозах и бескрайней заснеженной равнине, о неизбывной тоске, об отчаянии и бунте, о жажде бессмертия, вдруг объединившей братьев с такой силой, которая выше крови, но сначала речь пошла о Княжне, о девушке, жившей на соседней улице и никогда не показывавшейся на людях…
Она была младшей дочерью богатого купца Урусова, православного, гордившегося родством с ногайскими аристократами. Среди пятерых его дочерей, статных усатых красавиц, Княжна была самой младшей.
– Мы никогда не видели ее и даже не знали, сколько ей лет, – сказал прадед. – Мы ее сочинили от макушки до пят. Малохольные подростки, черт бы нас побрал. И ведь мы были не какими-нибудь гимназистами с Апухтиным под мышкой – оба учились в реальном…
Взрослые говорили, что девушка страдает неизлечимой болезнью, потому и не выходит на улицу. Другие утверждали, что она уродлива – горбата и хрома, хотя это, скорее всего, были домыслы. Мальчишкам было довольно того, что Княжна живет взаперти, – в их воображении невидимка стала красавицей.
Они дежурили у особняка Урусовых – пузатого дома с белеными кирпичными колоннами у входа – и гадали, из какого окна Княжна любуется акациями, которые росли вдоль ограды. Иногда летом из окон доносилась музыка – кто-то пытался сыграть на рояле серенаду Шуберта, но никогда не доводил до конца. Наверное, это была Княжна, обессиленная болезнью…
Необъяснимым образом их тянуло к загадочной девушке, они ревновали ее друг к другу, посвящали ей стихи, и этот дурной огонь сжигал их несколько месяцев, пока она вдруг не умерла.
Старик хорошо помнил, как ее отпевали в церкви Бориса и Глеба.
Лицо девушки, лежавшей в гробу, было покрыто белым газом, ее статные сестры были в черных шляпках с вуалью, пахло ладаном и хвоей, священник тягуче выпевал: "Помилуй нас, Боже, по велицей милости Твоей", люди сморкались и кашляли, братья боялись приближаться к гробу, обитому черной парчой с золотыми узорами, и когда толпа задвигалась, готовясь к выносу тела, мальчики, не сговариваясь, бросились бежать.
Все смешалось – мороз, столбы дыма над домами, уличные фонари, пылающие диким лиловым пламенем, запах ладана, запах баранины с чесноком из харчевни на Сенном рынке, страшная парча, расшитая огненными знаками, черное небо с колкими звездами, мучительно скрипящий под ногами и свистящий под полозьями снег, обындевелые ветви деревьев за оградой духовного училища, зловещее желтое свечение, дрожавшее вдали над пороховым заводом, бескровное лицо под белым газом, розы и лилии, зияющая яма в мерзлой земле на Красной Горе, лязганье железа на станции за рекой, багровый фонарь на башне Цейлонской тюрьмы, гудок паровоза, отчаяние, пустота, смерть…
Начался снегопад. Сначала полетели редкие крупные снежинки, а когда братья вышли к будке путевого обходчика, снег уже валил вовсю, снегопад превратился в метель. В темноте не было видно ни городских огней, ни столбов вдоль железной дороги, ни даже деревьев, которые росли у будки обходчика. Снег с воем и шуршанием несся, падал, кружился, плясал, улетал во тьму, возвращался, чтобы обрушиться на землю с новой силой, и вдруг где-то вдали раздался протяжный гудок, и из кромешного хаоса – откуда-то из самой глубины невероятного русского космоса – с нарастающим грохотом, с ревом вырвался курьерский, ослепил мальчиков ярким светом, оглушил чугунным грохотом, обдал снегом и жаром, застучал на стыках – желтые вагоны, обледенелые тамбуры, занавески на окнах, роскошные женские плечи, золотые погоны, огонек папиросы, синие вагоны, зеленые – и, обжегши братьев на прощание красными огнями, умчался на юг, пропал в темноте, в заснеженной пустыне, раскинувшейся на миллиарды ледяных километров, и через минуту угасли все звуки, кроме шороха снега и бесноватого воя ветра…
Поезд прошел, исчез, стук колес затих, а братья так и стояли, держась за руки, посреди заснеженной пустыни, пораженные в самое сердце всей этой безмерностью, беспредельностью, частью которой они ощутили себя, наверное, впервые в жизни, и именно тогда, в те минуты, они скорее почувствовали, чем услышали, некий звук, голос мировой души, ее зов, напоминающий человеку, что он не один, не одинок, и пробуждающий в душе жажду бессмертия, которая – и только она – придает значимость жизни, пробуждающий неуемную похоть, которая требует от жизни всего, всей жизни без изъятия…
– Похоть. – Старик скривился. – Похоть… Другого слова не подберу. С этого все начинается, с похоти. С того, что в тебя что-то входит, и ты не понимаешь – что, но это уже неустранимо, это – навсегда… как будто заканчивается ожидание, границы падают и происходит расширение души… расширение космоса… – Помолчал. – Мы там были вместе, я и Тимофей, и вместе пережили все это… мы в первый и в последний раз держались за руки – да, черт возьми, за руки… больше ничего нас не связывало, но это – оно поверх всего… понимаешь?
Я кивнул, хотя мало что понял.