Я бы не посмел за ним в эту минуту последовать: положение его становилось настолько серьезным, что только в одиночестве он мог что-то придумать. Но он оставил на столе свою записную книжечку (с выписками из сенатских разъяснений), и я подумал, она ему как раз может понадобиться. Когда я вошел и протянул ему книжку, он, ходя из угла в угол просторного, хорошо обставленного кабинета, курил и, взявши томик, улыбнулся мне и сказал совершенно не на тему:
– Видишь, как некоторые волостные писаря живут? У меня кабинет – каморка, а у него как у губернатора.
Развернувши книжечку, прибавил уже на тему:
– Что же ты думаешь, такое дело доходило до сената? Нет, голубчик, такого дела и сам Соломон рассудить не сможет. Он должен знать наш быт!
Я молчал, не зная, нужен я ему или не нужен. Но он не отпустил меня, продолжая скорее с собой, нежели со мной, говорить:
– Ведь это что ж выходит? Неужели же я должен направлять все дело по инстанции канительной духовной консистории? Ведь это же получается бракоразводный процесс!
Тут он мне вернул книжечку, а сам впереди меня вышел из чужого кабинета и быстрым шагом вошел в зал заседаний.
Надел цепь, взял бланк с печатным заголовком приговора и начал быстро писать.
Писал он недолго. Поднял глаза на все еще объятый мертвой тишиной народ в зале и медленно, отчетливо прочел всего два параграфа решения:
"По указу Его Императорского Величества и на основании (перечень статей закона, разрешающего судить по совести и обстоятельствам дела) Мировой судья Второго участка Змеиногорского уезда (число, год, место судоговорения) постановил: 1. Принимая во внимание, что в деле нет состава преступления, так как незаконность брака Матрены и Герасима Силантьевых не доказана, – дело о мошенничестве прекратить. 2. Уважая старые, укоренившиеся обычаи местного населения, в особенности религиозные предания и традиции, предоставить этим же традициям, как обычному праву, и расторжение брака, в данном случае фактически не существовавшего".
В зале продолжалась та же тишина, что и в момент чтения приговора. Ясно было: люди или не поверили тому, что слышали, или не поняли. Судья захлопнул дело, подозвал к себе старика в темном кафтане и сказал ему:
– Значит, так же, как молились и благословляли на брак, соберетесь в часовне, помолитесь и соборно разведете, как сводили. Но запишете все в ваших книгах, выдадите жениху метрику и тогда благословите молодых на их супружество. Поняли? – спросил он старика-наставника, а когда тот низко ему поклонился, утирая набежавшие на его глаза слезы, судья обратился ко всему собранию: – А если будут какие-либо глупые толки, говорите всем, что мировой судья признал Матрену Силантьеву честной, чистой, непорочной матерью Герасима Силантьева!
Только теперь собравшиеся – а это были все добровольные живые свидетели Матрены – вздохнули общим, шумным вздохом облегчения и радости. Оказалось, что Матрену окружили все, а возле Ефима остались только его близкие да два-три из свидетелей. Все они молча потупились и волком глядели на толпу около Матрены, на ее усыновленного "мужа" и на его красавицу суженую. Матрена на этот раз копной сидела на скамье и молча плакала. От воинственного напряжения она изнемогла, а радость победы закона Божия и закона земного так ее подавила, что она не могла прийти в себя.
…И до сих пор Матрена эта часто грезится мне, как пришедшая из древних времен Женщина – Мать – Сестра, – глава и защита семьи, рода, племени, бывшая, а может быть, и будущая Хозяйка Земли, которая, верю и надеюсь, поможет и современному человечеству стать более человечным…
Спасибо моему новому земляку из Аргентины. Помог он мне, при помощи экрана моей памяти, припасть к истокам родной земли с ее богатырями и богатырицами. И еще раз почуять теплоту сердца редкого человека и идеалиста П. Е. Цвилинского, горячо проводившего в жизнь Судебные Реформы Царя-Освободителя.
"Правда и милость да царствуют в судах".
Георгий Гребенщиков. Альманах "Литературный современник" (Мюнхен). Декабрь. 1954. Флорида
Дворник Лашков
Среда
В лабиринте бельевых веревок, словно мышь в сетке из-под яиц, металась по двору Сима Цыганкова. Облаву вели два ее брата, оба низколобые с аспидными челками над кустистой бровью, вели с пьяной непоследовательностью, и, хотя уже добрая половина белья лежала полувтоптанная в дождевую грязь, Сима все еще ухитрялась ускользать от них, то и дело пытаясь прорваться к воротам. Но всякий раз кто-то из братьев перехватывал ее на полпути, и все повторялось сначала. Братья обкладывали Симу с молчаливым остервенением, как зверя, в полной тишине. Слышен был только их прерывистый хрип да протяжный треск лопающихся веревок.
Лашков по опыту знал, что с Цыганковыми лучше одному не связываться. Они переехали недавно в девятую, и первый же их день во дворе ознаменовался громким, чисто вологодским мордобоем со скорой помощью и милицией в заключение. Семейство изуродовало своего соседа старика-филолога Валова, а заодно и непрощенного воителя за всех обиженных Ваню Левушкина. Уже на другой день сам Цыганков, взяв всю вину на себя, уехал в домзак отсиживать установленный кодексом год. Филолог, дав объявление насчет обмена, ночевал у Меклера, а Иван гордо носил по двору свой пробитый череп, наскоро забинтованный ему в неотложке, и, горячась, возмущенно жаловался каждому встречному-поперечному:
– Это разве по Богу над стариком среди бела дня измываться? За такое по головке не погладят. Совесть-то надо иметь, а? Под Богом ходим, а совести – кот наплакал…
Среди Цыганковых Сима выглядела белой вороной. Тоненькая, хрупкая, почти девочка, в застиранном ситчике – белый горошек по голубому фону – она семенила двором, потупив глаза, так, будто ступала по битому стеклу, и как бы не пробегала вовсе, а извинялась за все свое непутевое семейство. Но стоило видеть, какими глазами смотрели на нее все холостяки дома, да и женатые тоже: Сима была проституткой с лицом иконостасного херувима.
Лашков еще натягивал пиджак, чтобы бежать за уполномоченным, а кто-то уже кричал сверху:
– Ироды! Куда по подзору сапожищами-то! И зачем только принесло вас на нашу голову! Креста на вас нету! По подзору-то, по подзору как, а?
Во дворе Лашков застал уже конец облавы. Тихон все-таки загнал сестру в угол котельной и флигеля. Сима упала, свернулась в клубок, обеими руками прикрыв голову. Обляпанная грязью подошва уже занеслась над ее крапленым ситчиком, но здесь между нею и братом неожиданно вырос Лёва Храмов:
– Не смейте ее трогать! Как вам не стыдно бить женщину! – Он махал перед носом Цыганкова бледным тонкопалым кулаком. – Не подходите к ней! Да!
Конечно, это выглядело смешно. Звероподобному Тихону стоило даже не ударить, а просто толкнуть худосочного актера, и без кареты скорой помощи тут бы не обойтись. Тихон остолбенел на минуту, раздумывая, как слон над зайцем: давить или пройти мимо! А когда он все же решил давить и угрюмой глыбой подвинулся к Храмову, на плечо ему легла тяжелая штабелевская рука.
– Слюшай сюда, парень. Ты видьишь это. – Отто чуть приподнял сжатый свободной рукою кусок водопроводной трубы. – Ти хочешь получайт пенсия – бей его, не хочешь получайт пенсия – иди домой.
Тихон исподлобья окинул Штабеля с ног до головы, как бы прикидывая, во сколько обойдется ему драка с дюжим австрийцем, потом коротко переглянулся с братом, тот хмуро кивнул, и они двинулись прочь, и лишь с порога парадного Тихон пьяно погрозил:
– Я тебе, немецкая морда, еще загну салазки!
Штабель лишь усмехнулся одними глазами и, полуобняв за плечи актера и Симу, подтолкнул их к котельной:
– Иди, посидайт у менья. У вас есть многай разговори. Мы, – он указал на Лашкова, – будьем курьить здесь. Мы будьем думайт, – он снова кивнул на Лашкова, – многа думайт. И говорьит, говорьит.
Лашков терпеливо молчал, пока друг его, попыхивая глиняной трубкой, изучал густеющее небо. Василий знал Отто Штабеля: чем дольше тот думает, тем серьезней будет речь.
Дворник встретил австрийца случайно на бирже труда, куда зашел, чтобы найти, по просьбе домоуправа, дельного истопника-водопроводчика. Штабель приглянулся ему сразу: степенный, обстоятельный – прежде чем сказать, десять раз подумает, – он подкупил дворника именно этой своей обстоятельностью. Казалось бы, не от сладкой жизни идут на биржу, и все-таки, прежде чем согласиться, Отто, мешая русские слова с немецкими, дотошно, врастяжку выспрашивал его о месте (каков транспорт?), об условиях (как с выходными?), о спецодежде (надолго ли?) и даже о жильцах (что за народ?). И Лашков, вопреки всем традициям того скудного для рабочих рук времени, расхваливал свой товар, старался вовсю.
Видел дворник: поставит ему домоуправ за такого водопроводчика, и не одну. Транспорт? Под самым носом. Зарплата? Не обидим. Спецодежда? Не поскупимся. Жильцы? Ангелы, а не жильцы.
Вскоре новый истопник занял лашковскую каморку в котельной, а сам дворник вселился в светелку уплотненной модистки Низовцевой во втором этаже флигеля…
Вечер повис над крышами первой, еще неуверенной звездой. Звезда набухала, наливаясь мерцающей голубизной, и в шелест тополей за воротами вплелись два голоса оттуда – из глубины котельной:
– Мать не просыпается. И эти тоже. И все – денег. А я и так им все отдаю… Эх, и зачем только принесло нас сюда – в прорву эту… Отобрали кузню, так что в ней, в кузне-то, и свету только? И так прожили бы. Все здоровые… Там у нас на Волге хорошо, просторно… Завод, завод!.. Вот тебе и завод!..
– Какой ужас, какой ужас!.. Ужас… Ужас… Милая, милая девочка… Какой ужас! Откуда это, за что это на нас такое!.. Говорите, говорите…
– Для вас ужас, а нам – век жить… Старые люди говорят: за грехи.
– Да кто ж и когда у нас так согрешил, чтоб за это – такое?
– В роду, говорят.
– Боже мой, боже мой, да в каком же это роду и в каком же это столетии. Девочка, девочка, разве прокричишь тебе душу? Да поверь мне, нет такого рода, племени такого нет и столетия такого не было. Да если бы и все роды и века мы страшно, чудовищно грешили, нас нужно было бы наказать самое большее – смертью. А ведь это ужас!
Тихо:
– Не надо так. – И еще тише: – Не надо. Всех не пожалеешь. Вот и за меня к чему было заступаться?.. Ведь прибить могли. И – насмерть прибить. Что вам-то?
– Много.
– Это от доброты. Потому вы и слабый… И тихий… от доброты… Добрые – они все слабые.
– Совсем, совсем нет, милая. Это только так кажется… Я всегда буду вас защищать.
Тихо-тихо:
– Защитник.
– Служить вам… Будем жить вместе… Не подумайте плохо… Как брат и сестра…
– Коли вы захотите такого, это я вам рабой буду… И вовсе не надо, чтобы как сестра…
– Девочка, девочка, милая девочка…
– Волосы у вас, как лен, мягкие и ласковые…
Тополя шелестели за воротами, а над миром плыла голубая звезда и эти вот два голоса.
Владимир Максимов. Грани. № 64. Франкфурт, 1967
Не бойтесь Вирджинии Вульф
Не бойтесь. Не бойтесь Вирджинии Вульф. Не пугайтесь того, что она слышала, как птицы разговаривают у нее под окном по-гречески. Что тут удивительного? Я и сама каждый вечер беседую на арамейском языке с Ши-Цзы, сфинксами.
Из города Фив, из Египта привезли их, двух каменных собак в колпаках. И до сих пор стоят они перед Академией художеств в Ленинграде. По преданию: пока в этих сфинксах живое сердце не затрепещется, до тех пор чтоб ничему настоящему не быть, а быть все только как для виду…
Не надо бояться Вирджинии Вульф.
А бойтесь Ши-Цзы, – каменных собак в колпаках.
Сердце их – камень на дне горной реки.
И с каждым годом этот камень становится все холоднее.
Если кто-нибудь спросит вас, куда девалось время, – ответьте, что его больше нет и не будет. Оно убито и похоронено в Ленинграде, около Академии художеств, под египетскими сфинксами Ши-Цзы.
Убийца времени – я.
И подлежу суду.
И со мной пойдут под суд: обезьяна (шпынь-лютер), ученая коза, медведь и мышь с колокольчиком.
А пока, между прочим…
Я ехала куда-то. Чемодан в парусиновом чехле спал мирно около моей правой ноги. Ему снились игривые снишки, он вздрагивал и уже три раза падал на маленького старикашку, сидящего впереди меня.
Я потрясла его за плечо:
– Послушайте, товарищ малахольный!
Ноль внимания.
– Эй, кацо-о! Генацвале! Проснитесь.
Тогда он открыл свои маленькие глазки и посмотрел в темноту.
Господи, да неужели же это опять наш веселый хитроныра Михаильчик?
Да или нет?
Он или не он?
Сказано:
Иные говорили: это он.
А иные – похож на него.
Он же говорил: ЭТО – Я.
Бывают какие-то трогательные старцы. Вот один тут серьезно уверял, что в старое время издавалась "Брачная газета", куда люди давали такие объявления: "…беден, болен, стар. Ищу женщину с такими же качествами. Цель – брак".
И Михаильчик трогательный. Он бегал три дня в Историчку, пересмотрел все газеты о смерти великих людей, кое-что записал в хорошенький блокнотик на колечках, оставленный ему Замаховски, кузиночкой, а потом примчался домой и начал строчить завещание и свой собственный некролог. (Обожает это Михаильчик – всякие смерти, завещания и некрологи. И страшно сожалеет о том, что сам себя похоронить не может…)
Некролог был следующий:
"…Проживая во второй половине 1913-го года в разных городах за границей под именем "товарища Михаила", он вел оттуда оживленную конспиративную переписку со всеми действующими в России комитетами Российской социал-демократической рабочей партии и занимал центральное положение в заграничной организации газеты "Искра"… Старый большевик М. О. Житонский был любим всеми".
– Да, да, да, – вопил Михаильчик, – все это святая правда. Меня ценили и любили. А такая запись в точности сохранилась в архивных документах могилевской полиции!
Айка приготовила для Михаильчика эпитафию:
Здесь лежит любезный человек.
Жаль, что на земле был его краток век.
Этот художественный дестих Айка нашла в Ленинграде, в одном из заброшенных углов Волкова кладбища, куда она ходила оплакивать свою двоюродную сестру и подругу Ритулю Гусеву.
Какая Айка?
Айка Киста.
…
Память у Михаильчика потрясающая. Айка визжит от удивления и восторга, когда он ехидненько дребезжит ей о том, что он, как непосредственный свидетель, утверждает следующее:
Сидя в тюрьме перед ссылкой в Шушенское, Ленин одновременно делал два дела:
1) Писал синопсисы всяких научных статей.
2) И лю-бов-ные пись-ма к Круп-сс-кой!
В этих письмах он развивал свои революционные взгляды и просил ее (Михаильчик сам добавляет: "в смысле умолял") стать его женой и подругой. То есть спутницей жизни и, возможно, смерти.
Когда они оба работали в Наркомпросе, Крупская сама лично Михаильчику говаривала (не говорила, а говаривала) вот что:
– Мы встретились с Владимиром Ильичом уже как сложившиеся революционные марксисты, и это наложило печать на нашу совместную жизнь и работу.
…
Как-то он приволок в дом новорожденного маленького котенка (кошку нужно брать ребенком и потом воспитывать ее по-своему). Медосмотр не дал видимых результатов, так как очки Михаильчика были в починке. Но когда приступили к выбору имени, он вдруг заблажил, что не понял, какого тварь пола, и предложил назвать животное нейтральным именем Женичка. Потом выяснилось, что Ленин любил кошек и что в Шушенском, у ссыльного поляка Проминского, была собака Женька, которую Владимир Ильич боготворил…
– А-а-а! – открыла рот Айка Киста. – А сами что говорите теперь с Бронькой?
Тогда Михаильчик скользнул по стулу и завопил:
– Суште! Нет, что только за язык у этой девочки? Она сведет меня в могилу.
Потом завертелся на сиденье и забулькал:
– Совсем и не в честь ленинской, совсем и не в честь, а просто нашел на черном ходу под сочельник 6 января, когда все Евгении именинники…
…
Что же касается завещания, упомянутого вначале, то "тело" свое Михаильчик велел – сжечь, а "прах" – развеять над Москва-рекой.
Ну не дурачок? Ну почему же над Москва-рекой, а не над Яузой?
Ах, Михаильчик, Михаильчик, черная вы пантера.
Багира вы.
"У меня есть тоже патефончик…"
(Советская песенка)
Дубовую дореволюционную дверь общей квартиры ночью украли рабочие со строительства. Жильцы в складчину ее заменили фанерной. И мелом написали: "Просьба дверью не хлопать".
"НЕ" – стерли.
Кто бы мог это сделать?
Или пьяный Пимен.
Или бандит Славик.
Или хулиганка Нонка.
Оказалось не так.
"НЕ" стерли квартирные дебоширки, маникюрша Таська Трошкина и тунеядка Шурка Джебраилбекова.
Таська очень гордилась тем, что армянин Степа Мгбрян, отжимая ее в углу парадного, говорил, что Таська ему очень подходит, потому что он специально приехал в Москву искать невинную девушку, "не знающую возврата".
Таська Трошкина была известной заразой, а Шурка была просто – Шаргия Хасай-кызы. Специальности у нее пока не было.
Она каждое утро бегала из комнаты в кухню умываться, – бегала гулко, как лошадь, сотрясая старый пол квартиры. Сотрясать ей помогал брат, студент юридического института, – Дженгиз Хасай-оглы.
Делали они это назло пенсионерам.
…
Один из этих пенсионеров в дни получения пенсии (11-го числа каждого месяца) валяется на пороге кухни поперек черного входа в квартиру. Все жильцы давно научились не спотыкаться о него даже в полной темноте.
Пьяный Пимен умеет разговаривать на два голоса. По этому признаку он известен всем окрестным милиционерам из ближайшего отделения и участковому Хопину. Разговор на два голоса происходит так. Сначала Пимен своим голосом твердо, с разрядочкой спрашивает:
– Разрешите, товарищи жильцы, задать вопрос. Кого я прописал? А? Ко-го я про-пи-сал?
Затем переходит с нижнего на верхний регистр и сам себе голосом сына Коськи безнадежно, но спокойно отвечает:
– Имею полное право заявить: па-ра-зи-та прописал.
Участковый Хопин, в свою очередь, капает:
– Я тебе канпанию составил зачем? А? Пимен Иваныч? Коршунов? Я тебе сто грамм поставил зачем? Окончательно говорю, как сроду советский человек, – больше двоить с тобой я отказываюсь…
На подоконнике кухни можно увидеть милую старушку Берту Исаковну.
Она ведет разговор на бытовые темы:
– Ну, Ксения Корниловна, так как?
– Да что как? Сядь да покак, вот как, – ответствует Ксения, – три магазина избегала, да впустую. Я за суповым набором рвусь, а везде все сосиськи да сосиськи… – И деловито прибавляет: – Дождик на улице мотросит… Вот, девка, как… Уж так мотросит…
Ксения Корниловна Рыхлова – подполковница и кавалерша в отставке. Целина, а не женщина! Когда она ходит в баню, на люди, то берет с собой свое лучшее немецкое "комбинэ", добытое мужем, как ценнейший трофей, в конце войны в Германии.