Место издания: Чужбина (сборник) - Аринштейн Леонид Матвеевич 13 стр.


Кутепов поверил только позже, когда приехал в дивизию и сам побывал в пятой батарее, многих бойцов которой он знал лично. Он много смеялся ночной встрече генерала Манштейна.

Но что же в ту тревожную ночь было с Пальмой? Когда красная конница налетела на Грюнталь и мы подались к холмам, Пальма, гонявшая весь день, спала, что называется, "без задних ног" под моей койкой. В горячке боя я не заметил, что Пальмы нет со мною на дворе штаба дивизии. Пальма спала до того крепко, что ее не разбудили ни взрывы, ни выстрелы. Так мы ушли, а Пальма осталась в Грюнтале. Красные кинулись в дом – рассказывала позже немка-хозяйка – торопливо искали в штабе наши приказы, документы. Мгновенно они все перевернули и разнесли, не зная, что вся моя походная канцелярия отлично умещалась в сумке одного ординарца.

От топота и шума в доме Пальма проснулась. Она выбралась из-под койки, и что же открылось ее глазам: толпа орущих, потных людей, обвешанных холщовыми пулеметными лентами, ручными гранатами, и все без погон.

Точно страшный сон приснился ей: дом был полон людей-врагов, людей без погон. И Пальма, бесстрашная и свирепая, мгновенно кинулась на ближайшего. Поднялась дикая свалка, Пальма кидалась на красных, повисала, сомкнувши зубы, у них на руках, рвала в клочья шинели, прокусывала сапоги. Пальму избивали прикладами, ногами, рукоятками револьверов. Ее, конечно, убили бы, если бы один из красных кавалеристов не заметил, что это чистокровный германский бульдог.

– Стой, даешь мне! – крикнул он, хватая Пальму за кожаный ошейник.

Тогда-то и докатилось с улицы "ура" нашей ночной атаки. Мы ворвались в колонию. Красных как смело, Пальма была спасена. Я поскакал к штабу дивизии. Ко мне с лаем мчалась Пальма. Точно она бурно бранила меня, как я мог забыть о ней, оставить ее. За ошейник я подтянул ее к себе в седло. От радости она содрогалась у меня на груди, царапала гимнастерку когтями, как бы желая ворваться в меня. Я целовал ей голову, сильную грудь. При свете карманного фонаря я увидел, что спина Пальмы в ссадинах и глаз затек от удара. Она вдруг вырвалась от меня и стала высоко подпрыгивать к моему коню и к моим рукам. Она плясала на задних ногах, изнемогая от восторга свидания.

После двух ранений Пальмы для меня стало заботой не пускать ее в огонь. Я ее запирал, отправлял ее на ремне в тыл, в обозы. Вестовым приходилось тащить ее изо всех сил, так что ее зеленый, с бляхами ошейник налезал ей на наморщенный серый лоб. Она упрямо садилась на дороге, упиралась, как каменная; она точно чуяла свою судьбу: солдатскую гибель в боевом огне.

Это было в начале прекрасного летнего дня, на станции Пришиб, где стоял штаб дивизии. Вестовой постучал ко мне и сказал:

– Ваше превосходительство, летит аэроплан.

Я вышел на крыльцо, Пальма, конечно, со мною. Высоко над нами гудела сильная машина. Все, и Пальма, следили за ней, поднявши головы. Я приказал расстилать код, опознавательные знаки. Вдруг загрохотал ужасный взрыв, точно сдвинулась земля. Второй взрыв, третий. Аэроплан сбрасывал на нас шестипудовые бомбы. Это был впервые показавшийся тогда над нашим фронтом советский "Илья Муромец", прозванный позже стрелками "Ильюшкой".

Громадный аэроплан, бросая на поле быструю тень, скрылся с тяжелым гулом. Около штаба осколками бомб был ранен командир Дроздовской артиллерийской бригады генерал Ползиков, пятеро солдат и офицеров и Пальма. Осколками ей перебило бедро и ранило в живот. В живот смертельно.

Я понес ее на перевязку. Ни визга, ни стона. Она затихла, как-то полегчала, и оттого, что она стала такой легкой и что так удобно нести ее на руках, я понял, что это конец. Ее мокрые, черноватые губы мелко и косо дрожали. Потом ее голова свесилась с моих рук, как у ребенка. Надежды не было, но я все же решил отправить ее в ближайший тыл, в село Федоровка, на ветеринарный пункт.

Пальму отвезли поздно вечером. До вечера я лежал с ней рядом, голова к голове, шептал ей все добрые, все хорошие слова, какие только знал. Пальма дышала коротко и горячо, дрожал кончик ее посеревшего сухого языка. Она меня слушала.

Пришел Дед, старый Манштейн. Он страшно любил Пальму. Он всегда потихоньку натаскивал ей в карманах шинели котлет, сахару, случалось, жирную курятину. Дед был с Пальмой суров, чувств своих не высказывал, но они горячо любили друг друга. Дед, с крученкой, обычно сидел у меня с Пальмой в углу, молча и тесно. Пальма одному ему из всех нас как-то застенчиво лизала за ухом.

Дед пришел, сел тихо. Лохматая с волокнистым табаком крученка скоро погасла в его руках. Дед, как и я, только смотрел на Пальму. Мы уже ничего не могли для нее сделать. Она необыкновенно кротко приподняла голову и посмотрела на Деда, хвост слегка дрогнул – узнала. По жесткому лицу Манштейна, солдатскому сивому усу, покатилась слеза. Он сердито утер ее рукавом шинели, а уже покатилась другая…

Жизнь Пальмы окончилась в селе Федоровка, в ветеринарном лазарете. Моя мать, приехавшая тогда ко мне на свидание и ожидавшая меня в Федоровке, была с Пальмой до самого конца. Пальма кончилась тихо, без стона. Несколько раз она кротко приподнимала голову, прислушиваясь к чему-то, слышному только одной ей…

Полегчавшее тело маленького серого германца, приставшего к нам, белогвардейцам, в пургу 1919 года, закопали в селе Федоровка. Моя мать отметила могилу Пальмы большим серым камнем.

А. В. Туркул. Дроздовцы в огне. Мюнхен, 1948

Сечь

Поздним летом и осенью 1920 года Дроздовской дивизии пришлось обеспечивать широкий участок фронта к востоку от Днепра. Я стянул всю дивизию в кулак в громадное село Новогуполовка, на железной дороге Александровск – Синельниково.

Стоянку эту прозвали Запорожской Сечью. Мы выставляли во все стороны паутину сторожевых охранений, выходили за них для коротких ударов и снова возвращались в нашу Сечь. Там мы отдыхали и мирно, весело и сытно жили в летнюю пору.

В самый разгар нашего отдыха от генерала Врангеля к нам в Сечь нежданно-негаданно был прислан едва ли не целый взвод журналистов, иностранных военных корреспондентов. Среди них были англичане, итальянцы, французы.

"Я Вас очень прошу, – писал мне по-дружески генерал Врангель, – показать им бой".

А боя, как назло, даже и не предвидится. Мы только что вернулись в нашу Сечь, после удалого рейда, когда разнесли красных перед фронтом Дроздовской дивизии. Разъезды ушли вперед верст на тридцать, нигде о противнике ни слуху ни духу.

Но господа журналисты рвутся в бой. Их стали кормить до отвала: вином хоть залейся, песельники поют, оркестры гремят. Но противника нет нигде: не выдумывать же для господ военных корреспондентов по примеру потемкинских деревень потемкинские баталии.

В те дни у меня на левом фланге был в подчинении атаман противосоветского партизанского отряда. Партизаны бродили в камышах где-то на левом берегу Днепра. Что делали эти заднепровские ребята, здоровые, угрюмые, крепко зашибавшие горилку, я толком не знаю и теперь. Думаю, впрочем, что ни черта не делали: сидели в камышах в прохладной тени и дулись по целым дням замасленными картами в очко.

Атаман партизан, кажется, приказчик или конторщик с большой экономии, левша, усы колечком, был, я думаю, из полковых писарей. Красных он ненавидел люто, нещадно, и все его белые партизаны были такими же. Среди них были украинские мужики, ограбленные большевиками, мастеровые, солоно хлебнувшие товарищей, отбившиеся от рук солдаты, а в общем – суровая вольница.

Атаман Левша – назовем его так – разъезжал в помещичьем экипаже на дутых шинах. Он сидел в коляске подбоченясь. По жилету пущена серебряная цепь от часов, сам увешан пулеметными лентами, а против него всегда сидел его гармонист. С венской гармонией в бубенцах и звонках, с перламутровыми клавишами, разъезжал наш союзничек-атаман по селам.

Меня герой днепровских камышей явно боялся. Когда ему была надобность, он обычно оставлял подальше за селом свой экипаж на дутых шинах и гармониста, а сам скромно шел ко мне пеший; в разговоре по-солдатски тянулся во фронт.

Партизанский атаман только приходил за довольствием и снова исчезал в камышах. Наконец мне это надоело, и при очередном свидании я сказал ему с ледяной вежливостью:

– Вот что, друг мой, довольно нам ломать дурака. Вы и ваши ребята жрут до черта и только отнимают у нас пайки. Больше я вас кормить не буду. Вы все равно ничего не делаете. Потрудитесь, мой друг, сделать что-нибудь, пошевелитесь, или я начисто спишу вас с довольствия.

Атаман покрутил ус, обещал что-нибудь сделать и ушел заметно подавленный. Так и пропал. Журналисты между тем жаждали боя. Как только могли, мы, покуда что, утоляли их боевую жажду обильными обедами и ужинами. Как-то раз, во время ужина, мне доложили, что пришел партизанский атаман. "За довольствием, – подумал я не без злорадства. – Нет, голубчик, ни шиша больше не получишь".

Атаман вошел героем. Его свирепый вид поразил корреспондентов. И было чему поражаться, когда мой Левша перепоясался во всех направлениях, куда только можно и куда нельзя, холщовыми пулеметными лентами.

– Я привел пленных, – гордо сказал Левша, с притворным равнодушием обводя всех глазами.

"Каких пленных? Врет…" – мелькнуло у меня невольно.

– Ведите их сюда.

Вошло еще несколько белых повстанцев, кто с винтовкой, кто с потертой берданкой, кто с карабином; кряжистые хохлы, загорелые, костистые; буйный черный волос так и прет из-под рваных папах с заношенными белыми лоскутками. Мужицкие затылки пропечены солнцем, в бороздах морщин. Все они тоже увешаны пулеметными лентами, как ходячие арсеналы, вид самый суровый.

А между повстанцами жмутся трое пленных, в хороших шинелях, у одного на ремне через плечо бинокль: красный офицер и два красноармейца. Вид у пленных пролетариев куда более буржуйский, чем у заднепровских серых орлов.

За столом утихли, журналисты во все глаза смотрят на пленных. Я приказал их обыскать. И тогда у красного офицера под гимнастеркой нашли запечатанный конверт, а в нем документ исключительной боевой ценности.

Это был приказ по 13-й советской армии. Ее частям, 9-й кавалерийской дивизии и двум бригадам 23-й стрелковой дивизии, давалось задание покончить с нами в Новогуполовке. Приказ предписывал двигаться тремя колоннами; точно были указаны маршруты, часы движения и отдыха.

– Поздравляю вас, господа, – сказал я, вставая из-за стола. – Мы выступаем немедленно.

Все поднялись с горячим "ура".

Наши камышовые ребята со своим Левшой недаром ели дроздовский паек: они перехватили драгоценный документ. Он отдавал нам в руки ключ боя, только надо было опередить движение красных, следуя навстречу их же маршрутом.

Начальник моего штаба тут же за столом написал приказ о выступлении, а я, чтобы было веселее, приказал взять с собой полковой оркестр. Мы точно знали маршрут и могли бить красных по очереди, колонну за колонной.

Ночью Третий полк уже атаковал среднюю колонну. Внезапная атака захватила их врасплох: они спали без сторожевых охранений, почти без часовых, так как были уверены, что идут по своим тылам и что белогвардейцы от них далеко.

Мгновенным ударом мы захватили красную бригаду вместе с комбригом. Большевики не понимали, что творится, они, что называется, еще не прочухались со сна, как все уже были пленными. Наши потери – один раненый, наши трофеи – вся красная бригада. Пленных погнали в тыл, а мы потекли вперед. Все было похоже на охоту впотьмах: подстеречь, налететь, захватить, не дать опомниться, поразить внезапностью удара.

Через два часа быстрого марша разведчики донесли, что впереди замечена новая колонна. Я приказал пехоте прыгать на повозки, а сам рысью повел на колонну кавалерию дивизии. Мы неслись по степи, в сухой траве, еще не тронутой росой и обдававшей нас пылью. Начинало светать.

В бурной быстроте ночного марша я забыл о наших гостях-журналистах. Правда, когда мы выступали после ужина, я предложил им следовать за нами в удобных экипажах. Но какие там экипажи: наши гости в один голос стали с лихостью требовать верховых лошадей. Они рвались в атаку едва ли не впереди нас, эти бравые газетчики.

Им подали заводных, порядком горячих лошадей конвоя. Только иронический и тонкий Шарль Ривэ, корреспондент "Тана", отказался от поэтического верхового коня и выбрал себе самую обычную прозаическую полковую тачанку.

Мы скакали без дороги, нам было не до того, чтобы справляться, как чувствуют себя в седлах наши штатские попутчики. Полагаю, впрочем, что с непривычки подкидывало их здорово. Мне говорили, что кое-кто из журналистов проехался даже под конским брюхом. В колонне большевиков так были уверены, что скачет своя конница, что не открывали огня. Зато я, с полутора тысяч шагов, приказал конному артиллерийскому взводу открыть беглую пальбу. В колонне красных заметались. Доблестный полковник Кабаров повел в атаку Второй конный полк. Большевики, под огнем и перед нашими лавами, стали быстро отходить. Тогда я приказал атаковать всей нашей кавалерией.

– Шашки вон!

Подскакав к нашему оркестру, я махнул фуражкой и приказал играть. Блеснули трубы конных трубачей, конница, колышась тесно и сильно, с музыкой двинулась в атаку. Оркестр играл мазурку Венявского. Это было изумительно красивое движение: атакующая с музыкой конница, сверкающее оружие, молодые лица, дружный гул копыт, ржание, выблескивание серебряных труб и над всем гармонические волны мазурки. Бег коня, свежий ветер в лицо, музыка, блеск – мы неслись в атаку с тем чувством, когда забыта смерть, точно нет ее вовсе, когда человек сильнее смерти.

Я вспомнил о журналистах только тогда, когда проскакал боком на седле тощий англичанин в очках, с застывшей улыбкой, оскалившей желтоватые крупные зубы. Тогда я понял, что журналистам не следовало давать заводных лошадей.

Конвойные лошади превосходно знали свои места и по команде "шашки вон" понесли господ иностранных корреспондентов в атаку. Признаюсь, с некоторым чувством вины вспоминаю я эту невероятную скачку журналистов. Мне помнится черноволосый, с оливковым лицом итальянец: он несся в атаку без стремян, со сползшим седлом, держась за конскую гриву.

Но все храбрые военные корреспонденты орали не хуже наших ребят; с ошалелой улыбкой орал "ура" англичанин, зажмурившись орал итальянец. В кепках, в пыльных пиджаках, с удалью летели они в атаку с одними своими блокнотами, карандашами и фотографическими аппаратами на потертых, видавших виды, ремнях. Один корреспондент, маленький, довольно короткий полный человек, потный и багровый, пронесся мимо меня, размахивая шляпой с яростным криком. Атака увлекала журналистов так же, как и их коней.

С музыкой ударили волны атаки, мгновенно опрокинули, смели красную колонну. Колонна была взята с артиллерией и обозом. Мы захватили до трех тысяч пленных одним ударом.

Еще дышали разгоряченные кони и люди, кони с храпом грызли мундштуки; их пропотевшие бока в темных влажных пятнах. Всадники рукавами гимнастерок, смятыми фуражками утирают лица, что-то радостно и жадно кричат друг другу. Над полем, потоптанным атакой, еще носится горячий трепет боя, боевого состязания со смертью, и над всеми, над победителями и над побежденными, еще плавно летает и поет мазурка Венявского.

Я шагом пустил коня вдоль толпы пленных. Они теснились, как разогретое серое стадо, в прозрачной дымке дыхания. С тачанки Шарль Ривэ махал шляпой, он удобно катил в тачанке за атакующей кавалерией, перевязывая по дороге раненых, наших и красных. Теперь он насмешливо крикнул мне, указывая куда-то вправо:

– Поэзия кончилась, началась проза…

Я думал, что он говорит про пленных. Запыленные, веселые и усталые, мы двинулись с музыкой назад, в Сечь. Надо сказать, что третья колонна красных, их кавалерия, успела от нас драпнуть. В рядах не умолкал смех. То здесь, то там поднималось дружное пение. Как оживлены все лица: русская юность идет с победой.

Я заметил, что невеселы одни журналисты: бледны смертельно, разболтанно трясутся на конях и все до одного сидят боком на седлах, просушивая на воздухе одну половину сиденья. Точно окривели вдруг, морщатся при каждом толчке, при каждом сильном ударе копыта. Глядя на кучку верховых журналистов, можно подумать, что мы потерпели страшное поражение, разбиты наголову и тащимся и трясемся теперь восвояси, как в воду опущенные.

Только у штаба Сечи, в Новогуполовке, выяснилось, в чем дело. Там мы узнали, что журналисты, оказывается, просто-напросто поприлипали к седлам. Они так набили себе в скачке сиденья, что не могли сойти с коней. Удалых корреспондентов, непривычных, правда, к конным атакам, пришлось у штаба снимать с седел как детей, в охапку, в наши объятия, некоторые при этом даже легонько пристанывали. Предусмотрительный Шарль Ривэ указывал мне не на пленных, а на кучку журналистов: после боевой поэзии для них действительно началась лазаретная проза.

Стоит ли говорить, что доктору с фельдшером пришлось немало повозиться с корреспондентами, отмачивая им штаны перекисью водорода. У всех до одного, кого заводные кони понесли в атаку, сиденья были набиты, можно сказать, до сплошного бифштекса. Шарль Ривэ, правда очень добродушно, один смеялся над нечаянными отбивными котлетами.

Но к обеду все неприятности были забыты, шумно полились разговоры и белое вино, запели песельники, заиграла музыка. Долго не хотели уезжать из дроздовской Сечи иностранные журналисты…

А помнят ли теперь наши гости – англичане, французы, итальянцы, – помнят ли они тогдашние свои восторги, с какими описывали в Лондоне, в Париже и в Риме белых русских солдат и их блистательную конную атаку с мазуркой Венявского?

A. В. Туркул. Дроздовцы в огне. Мюнхен, 1948

Почетный гость

Николай Аркадьевич, мыля под мышками, сперва завыл тоненьким дискантом:

Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спале-е-е-е…

затем, набрав полные легкие воздуха, заревел басом:

Москва, спаленная пожаром…

Он великолепно знал, что фальшивил, и поэтому никогда не пел, разве только в своей компании, и то после обильного возлияния. Мыло же и теплая вода у него, так же как и у большинства мужчин, вызывали потребность к пению. В ванне он уж не стеснялся. Там он пел во всю мощь своей широкой глотки, не думая о слушателях. Сейчас он, подняв голову кверху, напряг грудь и приготовился вывести особенно низкую ноту, которая ничего не имела общего с напеваемым им мотивом, как раздался стук в дверь.

– Леля, что тебе надо? – недовольно буркнул певец.

– Коля, – трагическим шепотом ответила она, – открой дверь.

По голосу жены он понял, что случилось что-то страшное. Шлепая босыми ногами по бетонному полу, он бросился к двери.

Жена была одета в тоненький халатик, волосы были закручены в папильотки. Лицо ее выражало испуг.

– Что случилось?

– Приехал дон Антонио с женой! Не могу же я ему открыть дверь в таком виде!

Николай Аркадьевич почувствовал, как у него задрожали колени, и он ухватился рукой за стенку. Леля же не переставая говорила:

– Я знала, что они приедут… Сам пригласил… Вот теперь и открывай!

Растерянный Николай Аркадьевич сделал было два шага по направлению к входной двери, потом дико взвизгнул: "Я же ведь голый!" – и быстро нырнул в мыльную воду.

Назад Дальше