Отвечаю небрежно, презрительно, с выражением лица как у арестанта-албанца. Но встревоженный взгляд впивается в вершины Галичицы. Там как будто что-то готовится подлое. Забинтовались густым слоем ваты отдаленные скалы; сюда ближе, к Охриду, из-за горы тяжело выползла мохнатая морда, перевалилась одна лапа, другая, огромный белый медведь, распластался вверху, раздавив деревья и камень. А за ним – другой, третий… Бесконечное стадо.
– Шляпа! Ой!
Председатель схватывает ее на лету, плотно водворяет на голову. А ветер – как бешеный. Одна, две минуты – и сразу: вой, свист, пена в воде.
– Шурочка, где ты? Шура!
– Иван Николаевич! Возьмите Володю!
– Ай! Аа-аа!..
– Господа! – кричит в мощный рупор, составленный из двух ладоней, капитан. – Рекомендую сойти в трюм!
– Маруся, спусти ноги. Я подхвачу! – слышится снизу, из трюма.
– Не хочу… Здесь свободнее.
– Маруся… Я тебе говорю…
– Оставь, пожалуйста!
Я никогда не предполагал, что на таком сравнительно небольшом озере ветер может организовывать такие огромные волны. Вокруг нет воды – уже снежные горы. Заходящий солнечный диск кровавит белую пену, делит волны на склоны – лиловые, розовые. Все вокруг – в хаосе звуков и красок: синий гул на горах, голубой свист в прорывах на небе, багровое солнце, зеленые рокоты…
Черт возьми, куда лезет баржа! Как обезумевшая… Вверх, вверх, вверх… Довольно! Вниз? Вниз?
– Бу-бух!
Удар, точно бревном о бревно. Фонтан от носа к корме, через все: руки, головы, ноги. Визг мотора. И опять вверх, вверх, вверх… Опять вниз, вниз… Каждый раз громовые удары:
– Бух…
И сердце где-то под мокрым пальто в ответ – скромное, сжавшееся:
– Тук-тук! Тук-тук!
Постепенно все мы, даже самые упрямые, забираемся в трюм. Здесь, внутри, как сельди во время улова. Детский плач, шипящие звуки промокших дам, мрачное гудение мужей. Конвоиры-жандармы закурили вместе с албанцем, о чем-то мирно беседуют. Не свести ли с арестантом знакомство на случай, если мотор забастует и баржу отнесет к албанским берегам? Протекция – великая вещь, даже во время кораблекрушения. Познакомиться следовало бы, если бы только не то, что он сам оттуда бежал. Отчего бежал? А вдруг я окажусь другом политической партии, которая побеждена? А если это – кровавая месть и за мной начнет вдруг охотиться целый албанский род?
Бог с ним. Погибать так погибать. Все равно. Мотор дает перебои. Мы не выберемся, ясно. До Охрида столько же осталось, сколько проехали. А буря усиливается. Вот:
– Ба-бах! Уууу… Шшш…
Да, глупо тонуть в чужом негостеприимном озере. Идиотство. То ли дело в своем тихом пруду, в имении, возле родного дома, около рощицы, где весною поют соловьи. Вытащат багром, осторожненько положат на берег. Наверху солнышко… Вокруг птички. Хорошо! А тут?
– Ба-бах! Ги-ги-ги-го!
Жизнь, смерть, Европа… XX век… Какой смысл? Родился в 1882 году… Был серьезным мальчиком, хотел сделаться великим ученым, открыть новый закон природы, чтобы в учебниках стояло. И никакого закона! Все законы открыты, открыл только беззакония. Как надоело! Противно удушение, конечно: вода, вода, вода… хочешь вздохнуть – и нет его… воздуха! Вспомнится жизнь… Сразу… Кормилица… Гимназия… Кант – Лаплас… Бойль – Мариотт… Сходки в университете. "Товарищи! В Испании совершена гнусная казнь. Мы не можем молчать… Товарищи!" Сколько идиотов! Боже, сколько идиотов…
– Вылезайте, подходим!
– Охрид? – радостно вскакиваю я. – Да что вы?
A. M. Ренников. Незванные варяги. Париж, 1929
Zut
Это случилось в один прекрасный день, и не для слова сказано, а на самом деле "прекрасный": что может быть лучше первых летних дней не только в Париже, а и везде, где после зимы опять светит и греет солнце. Только что прошла Пасха, зацвели каштаны на Араго, показались первые листочки на поздних, долго зимующих платанах.
Накануне Корнетов лег поздно: читал житие Филиппа Ирапского, написанное монахом Спасо-Каменного монастыря на Кубенском озере Германом, вступительная статья Ключевского, – о беспризорном XIV века или по церковно-славянски о "безприятном", от глагола "приять".
Рано утром, в самый забвенный сон, звонок: так рано звонит только почтальон – деньги, или заказное письмо, или шалое "pneu" несообразительного или от усердия брошенное на ночь, но это была не пневматичка и не деньги, а консьержка: пакет. Сквозь сон Корнетов почувствовал, что консьержка недовольна: книгу ей передали вчера в 11 часов.
– Onze heurez du soir? – переспросил Корнетов.
Консьержка, спускаясь, что-то ответила, не разобрать.
Книга оказалась от Балдахала: давно жданный Дон Кихот. И ведь только один Балдахал мог в 11 часов вечера разбудить консьержку и, наверное, ничего ей не дал. И сам Корнетов, приняв книгу, ничего консьержке не дал: со сна не спохватился, да и не о том было подумать: не мог поверить в "onze heurez du soir" – такой поздний час, 11 часов. И пенял себе и пенял Балдахалу: ведь мог бы подняться и передать в руки, а не будить человека! Но за кофеем Корнетов позабыл и о консьержке и о Балдахале, он думал о судьбе Дон Кихота с его пламенным мечом Амадиса и золотым шлемом Мамбрина.
"Течение созвездий навлекает на нас бедствия, которые небеса с яростью и бешенством низвергают на нас, и тогда никакая земная сила не может их остановить и никакие ухищрения – отбросить!"
Сразу видна искусная рука профессора математики Сушилова и кельтолога Смирнова: перевод с испанского. После своего вечера Корнетов ежедневно упражнялся в чтении для развития голосовых связок и для чистоты произношения, чтобы выходило громко, выразительно и отчетливо без слива слов и выпада букв. Отложив книгу до вечера – вслух читать "Дон Кихота" будет одно удовольствие! – Корнетов стал собираться, как всякое утро собирался, чтобы выйти на волю – в волю этой живой жизни, перед которой имел такой неописуемый страх: точно отсчитал он 2 франка 55 сантимов – на папиросы и спички, чтобы не дожидаться сдачи и не обсчитали, всегда могло выйти недоразумение – в бистро всегда народ, – а так спокойно: 2 ф. 55 с.
За полтора года Корнетов осмотрелся, и теперь ему совсем не надо перебегать на Гобелэн, ни к "Циферблату", ни к "Шкалику": на углу Араго оказалось бистро с табаком: всякое утро безо всякого надрыва – шараханья и выжидания – спокойно шел он за папиросами и спичками, держа в руке 2 ф. 55 с. Спускаясь по лестнице, чувствовал он чудесное тепло первого летнего дня, и ему было легко без шерстяных зимних шкурок, а свободно и благорасположенно – Амадис Галльский, победивший волшебника Аркалая!
Выйдя на площадку, где лифт берет свое начало, Корнетов по обыкновению наметился посмотреть, нет ли объявления: вывешивалось о приходе газового и электрического счетчиков.
"И тут вот она на меня набросилась. Я видел только сжатые кулаки и глаза, готовые оловом выплюнуться – такое было у нее исступление. Но что она кричала, будь то и по-русски, ничего бы не понял. Уж очень она неожиданно и ни на какую стать быстро. "Медленнее говорите, ничего не понимаю". А она свое, она кричит, будто когда она подала мне книгу, я сказал: "зют". – "Зют! – повторяю я. – Но что такое "зют", я этого не говорил!" И прошу: "напишите мне это слово, я его в первый раз слышу". – "Vous etes menteur! Vous etes menteur!" – и уж не кричит, а взвизгивает, и таким взвизгом, что будь у нее под руками ключ, или совок, или еще что, долбанула бы".
Корнетов кое-как вышел. Он очень хорошо помнит, что единственное, что он спросил консьержку, взяв "Дон Кихота", – "onze heurez du soir?" – ("в одиннадцать вечера?"), и как из этих слов вышло "zut" – непостижимо, и что значит это "зют"?
Корнетов прошел газетчицу – не купил газету, но папиросы и спички купил – 2 ф. 55 с. Корнетов не вернулся домой, а повернул к соседу: надо было прежде всего выяснить, что такое "зют" и что делать, чтобы оградить себя от подобных неожиданных нападений?
Соседа Дора, или, как называл его Корнетов, подтрунивая над французской клюквой русских романов по-французски, Monsieur Escalier de service, не было дома. А был его племянник, молодой ученый, кончил Школу восточных языков – Ecole de langues orientales, теперь в Школе письмен – Ecole de chartes, читает и говорит по-русски. Корнетов рассказал ему всю историю с нападением и с таинственным "зют", смысл которого не мог понять.
"С консьержками всегда так, – сказал ученый, – жаловаться жерану не имеет смысла: они в соглашении. Оставьте это дело и не обращайте внимания".
"Я прожил весь героический период русской революции в Петербурге, – сказал Корнетов, – а ничего подобного со мной не случалось, никто на меня не набрасывался и так, здорово-живешь, не кричал".
"Да это похуже будет, – сказал ученый, – и нигде на них управы не найти. Это дело оставьте. А слово "зют"… вот пример из Пруста: "Et voyant sur l'eau et a? la face du mur un pale sourire respondre au sourire du ciel, je me? criai dans mon enthousiasme en brandissant mon parapluie referme?: "Zut, zut, zut, zut…" Я затрудняюсь перевести, только ничего особенного, вроде "оставьте меня в покое".
Корнетов и сам думал: обратиться к жерану, хуже еще кабы не сделать – пожалуешься, и возможно, что этот управляющий-жеран сделает консьержке внушение, а только от этого внушения добра не жди, она на тебе выместит, найдет чем извести.
Корнетов пошел на Распай к Петушкову. К Петушкову он обращался во все горестные минуты житейских неудач.
"Надо заявить в комиссариат, – сказал Петушков, – у нас еще до войны был такой случай, я пошел в комиссариат и сказал, что обращусь к консулу. Комиссар вызвал консьержку и так ее отшлифовал, шелковая стала".
"Но ведь это до войны, – сказал Корнетов, – теперь какой же консул: ведь мы вольные".
"Все равно, заявите в комиссариат, ее там отшлифуют, шелковая станет. А у нас, слава Богу, тихо".
Корнетов чувствовал, что ходить в комиссариат не следует: в комиссариате консьержку лучше знают, а что такое для них Корнетов, если он ни к какому консулу не может обратиться? И если даже вызовут консьержку, какая гарантия, что обратится в шелковую? Народ мстительный, житья не будет.
Корнетов пошел к африканскому доктору.
"А меня все консьержки боятся, – сказал доктор. – Попробовала бы она у меня пикнуть, я так на нее накричу, живо хвост подожмет. У нас в доме – ведьма, а передо мной по струнке ходит. Надо на нее хорошенько накричать".
Но что поделаешь, если Корнетов кричать не может, и вид у него – какой же это африканский задор? А если еще во всех своих зимних шерстяных шкурках, его и не видно совсем. Да и не всегда криком возьмешь: если человеку послышался "zut" в "onze heurez du soir", тут что-то неладно, а как кричала! – нормальный человек так не закричит.
"Так надо заявить в "Здравоохранение", – сказал доктор, – но, чтобы ее удалили, надо обязательно, чтобы она сделала что-нибудь исключительное, ну, убила бы кого-нибудь из жильцов. А один ее крик – это не основание".
Корнетов пошел к Птицыну. Птицын, как экономист, должен был понимать в таких делах, потому что основа всяких дел была и будет – "хлеб".
Птицын прямо сказал:
"У нас, слава Богу, все хорошо. Все дело в деньгах. Вы мало ей даете".
"Я всегда даю", – сказал Корнетов.
"Стало быть, кто-то из жильцов больше дает. Попробуйте дать ей сейчас же, и вы увидите, все успокоится".
"Но она тогда еще больше кричать станет, чтобы еще больше получить…"
"Не обращайте внимания".
Если бы можно было не обращать внимания! И есть такие, кто могут, но Корнетов слишком обнаженный – его и кукушка, кукуя часы, пугает, и на звонки он вздрагивает глубокой до стона дрожью.
Корнетов пошел к Пытко-Пытковскому. Пытко-Пытковского не застал и оставил записку. Надо было возвращаться. И по дороге опять заглянул к соседу: все-таки француз, больше всех скажет. Теперь племянника не было, ушел в Библиотеку, а был дядя – сам Дора.
В Париж приехал итальянский поэт, – таких поэтов, да еще итальянских, немало на белом свете. Но итальянский поэт приехал из Рима в Париж, а Париж любит иностранную знаменитость. Итальянца напичкали французскими авансами под стихи и книги – старались и самые изысканные "рэвю", и самые солидные издательства. Бедняге на его счастливой родине такого и не снилось! Дора, говоривший по-итальянски, сопровождал итальянца по редакциям. А сегодня с утра ездил по магазинам: наряжал гостя – надо было все переменить от воротничка до ботинок. И наряженного завез к литературной "princesse" завтракать, а сам домой – передышка. На кухне на медленном огне тушилась говядина с луком и пахло подгорелым.
Дора слушал Корнетова очень внимательно.
"Так вы собираетесь переезжать?" – сказал Дора.
Корнетов в первый раз об этом подумал: хорошо говорить – "переезжать!".
"Нет, мне еще 1 /2 года до окончания контракта".
"Так, может быть, передали бы квартиру?"
Корнетову в голову не приходило: передавать квартиру.
"Я попробую".
"Да, это будет всего лучше, переезжайте. Быть не в ладах с консьержкой – это не жизнь".
Совсем растерянный подходил Корнетов к дому. Из всего, что ему советовали, он понял, что советчики рассуждали не так, как если бы они находились на месте Корнетова, а так, как оно было бы в "идеальном" обществе, и Корнетов был бы похож на человека, а этот припев – невольный подголосок "слава Богу", в нем слышалось с искренней жалостью и затаенное злорадство – "слава Богу не нас или не с нами!" – замеченное Достоевским в свидетелях несчастного случая. И только один Дора, предвкушая в подгорелом кокоте тот княжеский завтрак, за которым, стесняясь, сидел наряженный итальянец, сказал жестокую правду. Чем ближе подходил Корнетов к дому, тем сильнее овладевала им одна-единственная мысль: войти незаметно. И когда, благополучно войдя, на лестнице он никого не встретил, очень обрадовался, но спохватился, что не навсегда же он входит в свою квартиру и завтра опять надо – будь черная лестница (escalier de service), другой вход, еще можно было бы как-нибудь… и он затих. Благословенна тишина в полях, хороша она и когда музыку слушаешь – пауза, но на душе у человека как часто наступает тишина не мира, а тишина бессилия и безвыходности.
Корнетов взял Ларус и отыскал слово "зют": "зют" означало le mespris (досаду), le despit (презрение) и l'indifférence (все равно) – это, стало быть, вроде русского "цыц!". А ведь первое, что он подумал, когда из крика вырвалось это "зют", что это "Nord-sud" (нор-сюд) – метро, и мысленно пробежал он тогда от Порт-де-Версай к Порт-де-ля-Шапель и от Порт-Майо к Порт-де-Венсен – конечным станциям Нор-сюд. Теперь он "зют" с "сюд" не спутает, и бегать никуда не нужно. Но от этого не легче. Со многим можно помириться, но чтобы нельзя было спокойно войти в дом, имея свой собственный ключ в кармане, это невозможно.
В сумерки пришел Балдахал. В прошлом году у Балда-хала "отпадала голова": проснется утром, а она у него на ниточке; за зиму голова приросла – африканский доктор прирастил внушением, укрепив маринолем, по сладости превышающим все, что есть в мире самого приторного, но с какой-то способностью возбуждать к деторождению; теперь Балдахал чувствовал, что по утрам у него где-то в пищеводе встает металлический стержень и подпирает горло, острый, как шило; в течение дня шило медленно спускается и потихоньку выходит само собой – мучительное состояние, от которого единственное средство – валерьяновые капли. Корнетов напустился на Балдахала и за то, что "Дон Кихота" передал консьержке в 11 часов вечера, а не поднялся передать в руки, и за то, что, передав, не дал ей на чай. Балдахал под напуском Корнетова вдруг почувствовал себя свободным от шила и стал оправдываться. И вовсе не в 11 – "onze heures du soir", а в 9 часов вечера, когда еще не ложилась консьержка, принес он "Дон Кихота", а не поднялся он передать в руки из боязни засидеться – у Балдахала было такое: придет на минутку, а сядет и сидит, не может уйти. Балдахал винился, что действительно на чай не дал. И очень сожалел, что из-за него все так вышло. Не задерживаясь, вынул он 5 франков – для Балдахала 5 франков деньги! – и пошел объясняться, т. е. дать консьержке за вчерашнее беспокойство эти 5 франков.
Дверь не закрыта – тепло на воле. И с пятого этажа Корнетов слушал – знакомый утренний крик, с визгом разносясь по лестнице, царапал стены. Балдахал вернулся взволнованный: 5 франков не подействовали; его изругала консьержка и выгнала, а главное, случившийся при этом свидетель отказался.
Было так: Балдахал, положив на стол перед консьержкой 5 франков "за вчерашнее беспокойство", сказал, что это его вина, а Корнетов ни при чем; консьержка, посмотрев на 5 франков, уже неспокойно сказала, что, когда она передала пакет Корнетову, Корнетов сказал ей "зют" и извиняться перед ним за 5 франков она не будет – "потому что я на своей земле, а вы отправляйтесь в вашу страну"; а когда Балдахал сказал, что Корнетов не мог этого слова произнести – "зют": Корнетов это "зют" услыхал в первый раз от нее же, и эти 5 франков не за извинение, а за "вчерашнее беспокойство" от него, а не от Корнетова, она вдруг поднялась и закричала, что Корнетов "menteur", a она не раба, и, крича "menteur", уж неизвестно кого имела в виду: то ли Корнетова, то ли самого Балдахала, который обманывает ее, "обманщик", выгораживая Корнетова; у Балдахала где-то в пищеводе встал его металлический стержень и шило кололо горло: пресекающимся голосом Балдахал сказал, что будет жаловаться в комиссариат, – а на это с криком царапнул угрожающий визг – "я не воровка!" И под "allez vous en!" Балдахал вышел вон. На площадке у лифта стоял грек, у которого бесчисленное количество греческих детей, и Балдахал, неожиданно очутившись за дверью, обратился к греку: "Слышали ли вы?" И, с Балдахалом влезая в лифт, грек сказал, что все слышал. "Вы не откажетесь быть свидетелем?" – "Нет, пожалуйста, – сказал грек, – оставьте меня: у меня много было с ней неприятностей, она сумасшедшая". Вставший в пищеводе у Балдахала металлический стержень не опускался, и шилом колола не консьержка, не 5 франков, так и оставшиеся у нее на столе, колол отказавшийся свидетельствовать грек.
Как бы в другое время хорошо было за чаем читать "Дон Кихота". Корнетов так и предполагал. Но какой уж там "Дон Кихот"! И за что? Балдахал передал книгу, когда еще можно, "без беспокойства" в 9 часов, и вот дал 5 франков – за передачу книги довольно было бы и десяти су! Корнетов, приняв поутру книгу, переспросил, чтобы увериться, не послышалось ли ему – такой поздний час: "onze heures du soir" – 11 часов, а это его "onze heures du soir" послышалось презрительным "циц" – "zut" (зют).
Или правда – "течение созвездий навлекает на нас бедствия, которые небеса с яростью и бешенством низвергают на нас, и тогда никакая земная сила не может их остановить и никакие ухищрения – отбросить!".
Алексей Ремизов. Числа (Париж). № 5. 1931. Фрагмент из рассказа "Индустриальная подкова"