Петушковы
Петушковы – это те, у которых коллекция марок, и когда собираются к ним гости, они эту коллекцию показывают и тем охоту к пустословию отвлекают: хороший способ и ничуть не обидный занять гостей и не наслушаться всякой "дряни", и не личной, о которой Леонид Андреев заметил, выразившись так об откровенных признаниях пьяниц, нет, а всяких и непременно позорных слухов и фактов о знакомых, которых только что нет за столом или только что из-за стола вышли.
Анна Ивановна вязаньем занимается, а Петр Петрович писал для газет по естествознанию и числился "иногородним сотрудником" т. е. печатали его раза четыре в год – "и всякий раз, как гонорар получать, – говорил Петушков, – такое чувство, точно идешь за вспомоществованием". А Петушков в своем деле большой мастер и следит за наукой, ну, и у него это есть, какая-то побочная страсть к беллетристике, или это пореволюционное извращение? – экономией литературной критикой занимаются, и воображаете, какая выходит юмористика! а художники и биологи рассказы пишут. С прошлой осени в Париже выходит семейный литературно-критический журнал на пишущей машине "Оплот" под редакцией Алексея Николаевича Варгунина, к литературе не имеющего никакого отношения, но это по сложившейся в эмиграции традиции самое нормальное явление; журнал юмористический. Главные сотрудники журнала: сестра Варгунина, ее муж, отец и сестры мужа и приятель Варгунина Петушков, рассказ которого и появился в "Оплоте". По словам профессора математики Сушилова, рассказ Петушкова если и не литературное явление, то во всяком случае не хуже тех, которыми заполняются наши висящие на волоске журналы: написан в прустовской манере и очень ловко сделан, только не Пруста, а томительное словесное вступление в рассказе Достоевского "Хозяйка" вспоминаешь при чтении, но за это никак нельзя взыскивать – Петушков "подпольным" Достоевским не собирается сделаться и совсем не Пруст, а Петушков – глаза у него болят и всякие внутренние недуги, и жизнь его в этом прустовском Париже – "если думать, что с нами завтра будет, с ума можно сойти!"
Безвыездно десять лет в Париже решили Петушковы "ваканс" себе устроить: не на Океан, не в Пиренеи и не на "кот-дазюр", куда тянет русских, а в Страсбург – на Страсбургский собор посмотреть и на месте попробовать "Страсбурга пирог нетленный". По словам баснописца Куковникова, Страсбургский собор на "буйволовых рогах" стоит, – Куковников в Страсбурге не бывал, но по путеводителям все знает, знает и то, что когда-то, в старину, при Соборе жила ясновидящая из Литвы – "лаума" – пророчествовала по-русски, теперь на этом месте входные билеты продают: в полдень астрономические часы с движущимися фигурами посмотреть и искусственного петуха послушать.
"А другую достопримечательность, называется "Старая Франция" – дома с мезонинами вроде "птичников", – можно за полчаса на трамвае объехать и безо всяких особых билетов".
Списались Петушковы с русским пансионом, "где им будет дешевле", вот ответ:
"Цена 200 франков в месяц (комнаты сдаются здесь помесячно, исключая гостиниц) или же 10 франков в сутки, как хотите. Пансион за двух человек 35 франков в день! Утром кофе с булочками и маслом, в 12 /2 ч. обед мясной и ужин по желанию мясной или овощи, все на масле, и десерт". Чего еще нужно? – три-четыре страсбургских дня, на большее нечего и рассчитывать, пройдут "на масле", "с "булочками", "по желанию", и не заметишь! А кроме того, Петушков верил в перемену места: выедет он из Парижа – на свет не смотрел бы, а вернется – опять на все готовый, лишь бы глядеть на мир Божий.
Уж в дороге были предзнаменования – да кто это вовремя спохватывается! – всякие предзнаменования только потом объявляются предзнаменованиями. У Петушковых "пляс-резервэ", и над их местами висят билетики с надписью "люэ", т. е. занято, а вот дама – самая страсбургская, необъятная – ни за что не хочет пустить Петушкова на его место, на котором лежит чья-то мужская необъятная шляпа; а место Петушковой – шляпа обыкновенная, и охраняет ее пожилая обыкновенная дама. Но все доводы Петушкова, что под шляпами – "места наши", обе дамы, и обыкновенная и необыкновенная, заявили одновременно, что они американки – не говорят ни на каком языке. И пришлось Петушкову, изловчившись, ухватя чужую необъятную шляпу, переложить на полку к кулуарам и, несмотря ни на что, решительно сесть на свое место; да так и Петушкова на свое место села. "Мне казалось, что хоть и темновато будет, но зато подобное соседство что удобства первого класса! – рассказывал потом Петушков. – Но я ошибся: дама первого класса, по крайней мере в пять раз превосходящая меня, немилосердно сжала меня в полуоборот и сверх всякой возможности выпустила такие твердые кости, – как самые упрямые доски скотского вагона. Ну, разве это не предзнаменование! И только – с дорогой – ей пришлось помириться, села она по-человечески, и, притиснутый к окну, я сразу почувствовал – и! куда в первом классе! – она выпустила из себя такую теплую подушку, что не только подостлалось под меня, а и покрыло всего, как бархатом. Чего больше желать человеку в дороге? – и если бы не такой садящий в окно ветер…"
Американская страсбургская дама была самой судьбой послана: и надо было уступить место ей и ее мужу, американскому портному, а самим занять места к кулуарам-купе, как в бочке, и нечего думать закрыть окно, и вот ветром забило Петушкову его больные глаза. В таком "слепорожденном" состоянии приехали Петушковы в Страсбург. И все оказалось не так, как думалось, или надо держаться правил: "наперед не увидев, не заказывай комнату!" – комната грязная; деревянная короткая кровать – взрослому с грехом пополам, а скорее всего детская, Петушкову постелили на диване голубую "перинку", но и диван – "чтобы гости не долго засиживались", и наутро не то клоп, не то хуже – клопиная шкурка. А вместо того, чтобы сейчас же перебраться в отель, Петушковы остались. И пошла самая беспорядочная жизнь: беспорядок, какой только может быть у русских с русскими, – все не вовремя, и хваленое масло с булочками, прогорклое, а хозяйка – тут-то вот и сказалось дорожное "слепорождение" – сразу видно, что добрый человек, и очень словоохотливая: нет такой добродетели, не в пример прочим, которой бы она не отличалась, и милосердное ее сердце, и усердие к церкви, и бескорыстие, – сотый раз слушают Петушковы со своего сказочного "кумова" дивана, и вечер добродетели заключается неизменным, что "никогда французы не поймут русских, и русский русскому должен помогать". Три ночи провели Петушковы в русском пансионе – за эти мытарские ночи Петушков совсем расхворался, – отсчитала хозяйка 220 франков, как в самом шикарном "гранд-отеле", и осталось у Петушковых только-только что на обратный билет в Париж. И что замечательно, хозяйка считала себя совершенно правой: ведь в ее письме написано ясно – "цена 200 франков в месяц (комнаты сдаются здесь помесячно, исключая гостиницы) или же 10 франков в сутки, как хотите", она за три ночи и взяла как за месяц, 200 франков да за диван 20. И она была совершенно права, больше того, она еще и доброе дело сделала – "русский русскому помогать должен!" – она ничего не взяла за еду, и совесть ее была спокойна. Петушковы же из ее письма ясно поняли: "или же 10 франков в сутки, как хотите", – и, по их расчетам, считая 10 франков в сутки, за три ночи с едой и даже с диваном никак не выходила такая огромная сумма. Но от неожиданности, да и баба-то, надо быть, вгорячах очень крикливая, расплатились, не споря. И, получив от Петушковых 220 франков, – нашла дураков! – она, провожая их, по русскому обычаю, Петра Петровича перекрестила, а Анну Ивановну крепко поцеловала.
Алексей Ремизов. Последние новости (Париж). № 4477. 1933. 25 июня. Фрагмент из рассказа "Воровской самоучитель"
Вагоны России
Вспоминая свои разъезды по России, вспоминаю прежде всего русские вагоны, совсем иные, чем в Западной Европе, как по выстукиванию колесного ритма, так и по господствовавшему в них настроению. Кем-то из современных религиозных философов была высказана мысль, что русская душа не ценит крепкого домостроительства, так как всякий дом в этой жизни она ощущает как станцию на пути в нездешний мир. Этой, правда, лишь отчасти верной мысли вовсе не противоречит тот факт, что во всяком русском поезде дальнего следования сразу же заводилась по-домашнему уютная жизнь: если всякий дом есть всего только станция, то почему бы и вагону не быть настоящим домом?
Душою железнодорожной домашности был, как известно, чай. Боже, сколько выпивалось его между Москвой и Екатеринбургом, Москвой и Кисловодском – подумать страшно! Семейные ездили все со своими чайниками, интеллигентам же одиночкам приносил чай проводник, у которого самовар у вагонной топки кипел круглые сутки. В свое время этот самовар никого не удивлял. А как – да простится мне эта эмигрантская сентиментальность – умилился я в 1928 году по пути в Двинск, увидав в латвийском по подданству, но русском по настроению вполне родной российский самовар! Право, он показался мне не самоваром, а добрым духом родного очага. Родным показался мне и проводник, принесший нам с женою по стакану крепкого, горячего, душистого чая, какого в Европе нигде не дают. Никелевый подносик в черной, как ухват, руке и ломтик лимона на блюдечке – все это издавна заведенное и не отмененное новою властью в поезде дальнего следования – чуть не до слез растрогало нас с женой.
Вагонное чаепитие с обильными закусками и бесконечными разговорами длилось часами. Закуски и беседы бывали весьма разные. В первом классе – не те, что во втором; в курьерском поезде – иные, чем в пассажирском; менялись они также и в зависимости от того, куда направлялся поезд: в Варшаву ли и дальше за границу, на Кавказские ли воды или в Поволжье.
Самые изящные, самые "интересные" люди встречались, конечно, в поездах, несшихся к границе. Здесь, в международных вагонах первого класса, с клубным радушием быстро знакомились друг с другом "звезды" свободных профессий, главным образом знаменитые либеральные адвокаты, переодетые в штатское и не умеющие носить его высшие военные чины, дородные актеры императорских театров, англизированные представители меценатствующего купечества и милые московские барыни, бредившие тургеневским Баден-Баденом, Парижем и Ниццею. В какой час дня ни тронулся бы поезд, через час-другой после отхода во всех купе уже слышна оживленная беседа. На столиках у окон уютно разостланы салфетки, на них – все сборное и все общее – золотистые цыплята, тончайшие куски белоснежной телятины, белые глиняные банки паюсной икры, слоеные пирожки в плетенках, темные бутылки мадеры, чай, конфекты – всего не перечислить…
Разговоры все те же – о преимуществе передовой Европы и о нашей темноте и отсталости. Талантливо витийствуют русские люди! Словно на суде развивают знаменитые защитники свои передовые точки зрения. Как на сцене отстаивают непочатую целину русского нутра необъятные телесами актеры. Летучими искрами отражается игра точек зрения в задорно веселых женских глазах.
Как хорошо ехать в Европу: отдохнуть, полечиться, похудеть, повеселиться и погрешить!
В пассажирских поездах, шедших в провинцию, господствовало совершенно иное настроение: люди казались здесь обыденнее и озабоченнее. По дороге в Пензу, Казань, Нижний, Саратов знаменитые адвокаты наскоро просматривали дела и подготовляли речи, фабриканты проглядывали доклады своих директоров, а актеры доучивали роли. Столичные же барыни, если не считать путешественниц по Волге, в провинцию вообще не ездили; вагоны первого класса катились тут часто почти пустыми. Во втором же, в последние годы мирной жизни, ездило уже много и серой публики: сапоги, картузы, поддевки, рубашки фантази, суровые наволочки на подушках, зачасто корзинки и парусиновые мешки вместо чемоданов.
Помню, ехал я читать в Астрахань. Вагон попался старый, грязноватый и тускло освещенный свечами. В купе нас было четверо: плотный, осанистый батюшка, странный блондин с бритым актерским, обиженным лицом и грузный, сивый человек в поддевке, насквозь пропахший рыбой, очевидно, рыботорговец. С вечера никакого общего разговора не вышло. Поужинав селедкой и огурцом с черным хлебом (дело было постом) и выпив на сон грядущий стаканчик водки, рыботорговец сразу же полез на верхнее место спать. Мне не оставалось ничего, как последовать его примеру, так как и батюшка уже начал позевывать. Все мои спутники быстро заснули, мне же долго не спалось: кусали блохи и мутило от тяжелого рыбного духа.
Проснувшись позднее других, я застал компанию за чаем и разговорами. Уловив несколько слов, я сразу же понял, что дело идет обо мне – кто, мол, такой?.. Блондин считал меня, очевидно, артистом, едущим в провинцию на гастроли, купец же – революционером-агитатором: "в портфеле все книги, бумаги". Я нарочно всхрапнул и тут же услышал соображение батюшки, что "у революционеров брючонки трепанные, а этот одет барином".
– Это шантрапа для отводу глаз новую моду выдумала, – отстаивал свое мнение купец. – Ох, доиграются, приятели! – прибавил он с ненавистью и громко чокнулся с блондином.
Я весело спрыгнул вниз, наскоро сбегал умыться, достал свои припасы, выложил их на столик и попросил налить мне стаканчик чаю. Несмотря на высказанное по моему адресу подозрение, купец радушно налил в мой стакан крепкого чая и с нежностью вынул из моей корзинки пирожок с рисом и лососиной.
– А мы вот, – начал без промедления актеристый блондин, – интересовались тут, по какому поводу изволите разъезжать по провинции; я думаю, скорее всего музыкант, потому что длинные волосы актеру под парики неудобно, а вот они, – подмигнул он в сторону купца, – предполагают, что не иначе как по просветительной части.
– Так и есть, – отвечал я как ни в чем не бывало, – еду читать лекции.
– Значит, моя правда, – самодовольно ухмыльнулся рыботорговец, явно обрадованный тем, что сразу узнал птицу по полету.
– А на какую тему читаете? – провокационно полюбопытствовал батюшка. – Скорее всего, по земельному вопросу или насчет кооперации?
– Напрасно подозреваете, батюшка, – отвечал я иронически, – я еду читать две лекции: одну о славянофилах, а другую о божественном Платоне, которого во всех духовных академиях изучают.
– Ну, благо, благо, коли подлинно так, – примирительно произнес священник, очевидно не поверивший правдивости моих слов и честности моих лекторских намерений, – спору нет: учение – свет, а неучение – тьма.
– А по-моему, батюшка, – решительно заявил купец, – никакого света в учении нет, а одно, простите меня, поджигательство. Я вот и без просвещения, а в люди вышел, даже в большие – на промыслах сотнями тысяч ворочаю, а сына моего в университете до того просветили, что как приедет на побывку, так одно только и твердит: "ваши корабли сожжены, папаша". Ей-Богу, прямо поджигателем по дому ходит.
– Поджигателем? – с невероятною живостью и даже каким-то восторгом отозвался вдруг все время выпивавший блондин. – Это интересно, это очень даже весело.
– Да ты что – белены объелся? – рявкнул на него торговец. – Али сам ихнего сицилистического толку? Чего ж тебе весело, что сын отца подпалить собирается?
– Простите, – заторопился блондин, – я ведь не всерьез, так к слову пришлось, потому что больше всего в жизни люблю пожары, особенно ночью…
Под вечер купец и батюшка вышли на какой-то большой станции. Оставшись наедине со мною, актер Солнцев, как на прощание отрекомендовался мне этот любитель пожаров, разоткровенничался и с воодушевлением и страстью рассказал следующую историю.
Сын сельского дьякона, он после поездки в Москву, где побывал в опере, бежал из духовной семинарии с мечтою учиться пению и попасть на сцену.
– Голос у меня был, – хвастался он с типичной провинциальной актерскою ухваткою, – единственный: силищи непомерной – труба судная, и от природы поставленный, как у соловья. Одно меня сгубило – робость, боязнь публики.
Я, поверите ли, у самого Шаляпина был, спрашивал, как бы мне от своей проклятой робости избавиться. Он, спасибо ему, ободрил: "Голос, говорит, у тебя мой, шаляпинский, а что бы не бояться публики, не смотри никому в глаза, бери глазом поверх голов. Как глаз выше публики поставишь, так ее себе под ноги и бросишь. У меня у самого это первое правило – всегда с поднятой головой пою".
Пробовал я по его, по шаляпинскому, рецепту действовать, долго пробовал, да нет, не помогло. Пока тяну ноту вверх – выходит, а как вытянул – обязательно глазом в публику: хорошо ли, мол, спел? И вижу морды у всех сонные, скучные. Досада душит, голос сдает, и чувствую, что вру – хоть со сцены беги! Так вот и прекратились ангажементы. Выпьемте, чокнемся. Хоть вы и по просвещению ездите, а я чувствую, что душа у вас наша, актерская.
– Ну а теперь вы чем занимаетесь? – спросил я своего собеседника, не улавливая связи между его неудавшейся сценической карьерой и любовью к пожарам.
– Теперь-то? – откинулся он назад и грустно посмотрел на меня. – Как вам сказать: занимаюсь пожарами.
– То есть как – пожарами? – переспросил я. – Служите страховым агентом?
– Это – тоже, только это не главное. Я, если уже говорить всю правду, как на духу, по трем линиям работаю: страхую, главным образом, крестьян от огня, организую по деревням пожарные команды и – страсть моя – изредка поджигаю!..
– Как поджигаете?
– А вы обождите, не торопитесь, – заговорил он вдруг с какой-то новой серьезностью, как человек, глубоко продумавший свою мысль и твердо уверенный в своей правде. – От моего поджигательства никому вреда нету. Поджигаю я только в крайнем случае, когда уже очень долго нигде не горело, так что душе невтерпеж становится. Поджигаю всегда двор, который сам же застраховал и которому, знаю, гореть выгодно. Но и против своего общества у меня совесть опять-таки чиста: не будь моих команд, все сплошь бы горело. Сами видите, – вреда никому нет, а мне не только удовольствие, а вся жизнь в этом. Набат – лечу впереди всех с факелом, командую, кричу; иной раз такую ноту возьму, что и Шаляпину не взять. Дерево, сено, солома – все как в аду полыхает; скотина как на бойне ревет; бабы, ребятишки пуще скотины отчаиваются, огненные языки небо лижут! Команда моя работает – любо дорого смотреть! – знают ребята, что я после каждого выезда ведро водки выставляю… Да, – закончил Солнцев свою хмельную исповедь, – артист не может жить без восторга. Я же, – говорю вам по совести, – большего восторга не знаю, как тушить пожары. Слышал, в старину были огнепоклонники, так вот я, скорее всего, ихнего рода…
Вспоминая поездки по России, русские вагоны и русские беседы в них, не могу не рассказать о веселом возвращении из заграницы в 1912 году. Разорившись на подарки, мы ехали с женой по России в третьем классе. Вагон попался новый, почти пустой: кроме нас, в нашем отделении никого не было. На какой-то станции к окну подошла молодая баба с решетом грибов. Она так упрашивала купить грибы и отдавала их за такие гроши, что мы в конце концов пересыпали белые грибы, один другого мельче, в блаженной памяти "Русские ведомости". Таких прекрасных грибов и таких честных газет уже давно нету во всем мире!
Масло было с собою; сковородка и спиртовка, на которой жена во Фрейбурге готовила ужины, – тоже. Конечно, зажигать спиртовку в поезде – не дело, но в сущности ничего случиться не может! Подумали, посомневались и решили немедленно устроить пир. И вот как раз перед тем, как снимать с огня вкусно чадящую сковороду, осторожно открылась дверь и показалась плешивая, седая голова: на висках – старинные зачесы, на морщинистых щеках – бачки.