- Видите меня?
- Видим!
- Я ведь тот. Но я и не тот. Мне пятьдесят лет. И мне тридцать лет. Какая завязывается интересная интрига, не правда ли?
Да-а, я окончательно запутался. И все подозрительно смотрели на меня. А колдун Гриша вдруг протянул ко мне длинный до неприличия указательный палец и завопил:
- Бес он! Оборотень! Вервольф! Вяжите его! На галеры его! На восточный фронт!
Ну, мы и хохотали. А Генка встал и тихо вывел пьяного колдуна со двора. Он много выпил для его возраста. А может, сверкнула в его волосатом черепе чудовищная догадка?
Валя моя все грустно слушала, как- то недоверчиво поглядывала на меня, подпершись рукой. "Хороший мой, - шептала она, - пей пореже".
- Да-да, конечно, я вам потом еще как-нибудь попытаюсь всё объяснить, когда мы еще по разочку тяпнем "особой", чтоб вы не смотрели на меня, как на анчутку.
- Да ты брось, Володь! - кричали мужики. - Да мы ж тебя, Вовка…
- А вот у нас с Валюней не было свадьбы. Вы об этом знаете? А! Вот и давайте - пусть у нас сегодня будет венчание, и свадьба. Таня вон богородица нас благословит. Как, Таня, благословишь?
Таня бросила куклу на колени бабушкам, подскочила к нам и давай крестить, осыпать нас крестами, а кто-то над моей головой попытался держать в виде короны детский горшок. Да ничего, это народ шутит! Народ шутит - значит нет войны.
Но все-таки поводили нас с Валей вокруг стола три раза. И "горько" кричали, и страстно целовались мы на радость голодному, безлюбому народу. И Толик полез целовать свою Шурку. Он тоже захотел водить их вокруг стола.
- Толик, - смеялся я, - уймись, у тебя же всё это плотское, ты просто хочешь трахнуть своего Шурика, а я…
- …Ах ты, гордый какой! А у тебя - "не трахнуть"?
И все-таки губы у жены были холодны, в глазах висела печаль и темная недоверчивость. Она что-то знала. И это было великое горе. Но я его не знал.
И вот уже стемнело.
- А давайте потанцуем, - предложил я. - Как бывало-ча. Шурик, вруби-ка свой громоподобный "Урал", поставь душевное.
Она готовно нырнула в ихнюю норку, два оконца прямо из земли на двор глядят. У них пол заглубленный, вроде получается полуподвал.
И загремело:
Опустела без тебя земля.
Как мне несколько часов прожить?
Также падает листва в садах,
И куда-то все спешат такси…
Кристалинская поет. Моя любовь. Душевно поет. Она грудью поет, сдерживаемым рыданием. Ни у кого такого голоса нет. А вот и это она тоже поет, и я совсем балдею:
Как тебя люблю, сама не знаю,
Но боюсь - любовь моя навек.
Ты любовь мне самая родная,
Самый дорогой мне человек.
И мы с женушкой кружимся в этом невозможно теплом танго. Оно и ее любимое. С него мы начинали наше счастье. Господи! Господи! Как хорошо! Как хорошо!
И все застольники вскочили, пошли пылить, у кого ж как получается. А у кого пары не было - в одиночку, с тенью танцевал. Например, Таня-богородица одна двигалась, с ребенком, правда. Володечка колебался с Шуриком, она размашисто двигала своими широкими на низком каблуке босоножищами, а Толик ее лишь пытался утвердиться в вертикальном положении посередь двора. Гомо эректус. Кстати, насчет этого он Геракл. Спьяну у него этот фактор в постоянном лихорадочной готовности и мифических размеров. Был с ним в бане, видел. Бывало, играют во дворе в картишки и домино, так он, ежели упитый, время от времени открывает форточку и гнусным голосом зовет Шурку домой. Под каким-нибудь соусом. Ну, она смущенно уходит. Все понимающе ржут. Через пять минут красная и мятая и еще более смущенная Шурик возвращается. Опять ржачка. Трахальщик он лютый.
А над беседкой тем временем зажгли лампочку. Длинные тени поплыли по песку. Я теперь с Симкой танцую, чарльстоню, она не умеет, платье к тому ж длинное, мешает. А Тамара Миансарова грохочет:
Над полями, над лесами,
Та-ра-ра-ра, та-ра-ра,
Та-ра-ри-ра, та-ра-ра!
Та-ра-ри-ра, та-ра-ри-ра,
Будет солнце или буря -
Мы с тобою навсегда,
Да-а!..
Участковый зашел, Борис Иваныч, коротенький, толстый, просто кукла-неваляшка в милицейских формах, в орденских планках, морда аж красно-лиловая, ни глаз, ни носу, одна редиска, опитый он, говорит:
- Здравствуйте, товарищи жильцы. По какому случаю пьянка-гулянка-музычка?
- А сегодня ж воскресенье, Борис Иваныч, - изгибается перед ним параграфом Володечка.
- Вижу. Но очень громко. Гришу также вижу, богородицу эту вашу. Немедленно убрать. Что это такое?!
Но его подводят к столу и наливают полный стакан водки:
- Не обидьте, Борис Иваныч, примите. Вот - Володя Галкин объявился. Радость у нас. Свадьба у нас. Свадьба у них с Валюхой, в юности не успели сыграть.
Я с ним здоровкаюсь за тугую ладонь.
- Рад, рад. Как она ничего?
- Нормально, Борис Иваныч. Давайте выпьем на брудершафт?
И мы пьем с ним так, что мою водку я всасываю у его орденов, а он издает чревом звук, будто его пощелкали по трахее. Он крякает, естественно, не закусывает, нас на прощанье благословляет и величественно, подрагивая попкой, удаляется.
Странно, он не удивился, откуда это я возник и не спросил про прописку. Ведь меня же выписали, наверняка выписали. Покойников всегда выписывают. Эх, едрежки-ножки, снова прописка: запись - день, пропись - день…
А у нас Гелена Великанова душу тревожит:
Кле-е-ен ты мой опавший,
Кле-е-ен заледенелый,
Что стоишь согнувшись,
Под метелью белой?
А - вот Шурик моего любимого Петю Лещенко поставила, на заезженной послевоенной пластиночке "Беллаккорд" взвивается его чудный быритон:
За Байкалом по широким тайгам
Возвращался с плену я домой,
Утомленный, но шагал я бодро,
Оставляя след в степи чужой…
Аникуша, Аникуша, очи черные горят, как угольки!
Аникуша, Аникуша, если б знала ты страдания мои!
И эта вот - прямо разрывает меня на части, до слез:
Студенточка,
Вечерняя заря,
Под липою
Мою одну жду тебя.
Счастливы будем мы, задыхаясь в поцелуях…
И вдыхаю аромат твой, и упиваюсь я мечтой.
Господи, ну как хорошо-то! Какая благодать! Какой теплый май! Да уж не в раю ли я? Вот - и водка есть, и заря невечерняя, и танцует со мной моя родина. За что, Господи, так удостоился?
Танцую и плачу. Да после этого не жалко умереть совсем.
Тут Толечка подрулил, шепчет:
- Вовик, а Вовик, винцо-то того…
- Кончается?
- Уже всё.
- Так пойдем, сходим еще, я заодно и улицы погляжу, магазинчики наши, "гастрономушку", площадь, собор Сергиевский. Погоди, а они еще работают? Ого, полдесятого.
- Та ты что! Двадцать восьмой до десяти. Подзажрать чего-нибудь бабы еще просят.
- Валюнь, - говорю, - мы с Володечкой в магазин сходим. Толик не пашет, дай еще денежку, если есть.
- Вот, последняя десятка.
- Ладно, вывернемся. И сумку принеси, душа моя.
- А у Генки возьми.
- Эй, Володечка, пошли за керосином.
Прошли кусок Андроньевки, вышли на Школьную. Ну - все, все как было. Правда, темновато сейчас, домики мрачные, только кой-где глазыньки ихние горят. Дворами, дворами, постоялыми дворами идем наискось к Большой Андроньевке, солидной улице, не то что наша дервенщина. Тут в глубине кое-что подломали, отдельные корпуса хмурятся, но дворы ямские с галдареями по второму этажу объявивших их домов живы, на них стоят, покуривают жильцы, обнаженно мерцает свисающая на проводе лампочка; в ее нищем свете четверо пьют за перилами чай. Так и пили здесь когда-то, когда во дворе стояли лошади под попонами.
На Большой Андроньевке еще один автоматушка светит во тьму зазывными витринами, аквариум с пьяными рыбками, там за полтинник сосок наливает с краями стакан "Кызыл-Щербету". Неважная влага, сердца у ней нету, дерет.
А с углу площади вспыхнул наш двадцать восьмой. "Елисеевым" мы его называем. Открыт, сердешный. Втекают и вытекают последние покупатели. Рядом с ним сиренево горят буквы "МОЛОКО". Всё, всё живо!
Нуте-с. О, как пахнет колбасой! А слева - сверкающие витрины винного сектора. Он в самом деле в форме сектора, а колбасный - тот сегментный. Вся витрины уставлена разноцветными, подсвеченными сзади бутылками. Да-а-а… У такой витрины уместно размышление. Водки: "Анисовая", "Петровская", "Беловежская" и, конечно, "Особая" с бычком; настойки горькие: "Зубровка", "Осенняя", "Можжевеловая", "Калгановая", "Кориандровая", "Облепиховая"; пунши, ликеры; коньячки и напитки "типа" - "Фукушор", еще что-то; портвешки: "Белое крепкое", "13-й нумер", "Агдам"… Господи, сколь обильны дары Твои!
- Володечка, - говорю, - так чего возьмем? У меня червончик.
- Мне Симка, - говорит, - пятерку тоже дала. Давай "Зуберу" наберем… скока получается?.. так пять штук - тринадцать рублев с копейками.
- Ладно, а на остальное берем "любительской". И хлеба. Так?
А торгует все та же Марь Васильевна, все так же много у нее груди. Улыбается, узнает. Как Зинка в автомате на Вековой. Впрочем, кто ж забудет постоянного покупателя?
- Вот, Марь Васильна, нам бы пять "зубровочек".
Сдачу сдает до тонкости. Милая! Какая невинность - все отдавать до копеечки. Вот года два назад брал я у нее водку, с червонца сдачу забыл, хватился назавтра, а ее нет - сменилась, а живет в Нагатине. Что делать? А выйдет только послезавтра. И что же? Пришел, рассказал, как и что брал, какой купюрой, какие дензнаки были в сдаче, и что? Отдала без звука. Купил я ей на радости шоколадку. Баловал я ее, это было. Дак ведь она какое-то время наладилась у двери буфетец держать с мороженым, заодно и "Агдамчик" разливала, и по-божески, просто и удобно.
Нуте-с, идем в колбасный. Я думаю, в Америке попадали бы от удивления: в Москве! В десять вечера! В витрине возлежат: кольца желтого яичного ливера по два тридцать кило, он весь светится жиром и похож на желтого пустынного полоза, спящего; бревно "любительской" по два девяносто с розовым срезом и конопушками сальца; бу-же-ни-на! В десять вечера, в Рогожье - БУЖЕНИНА! Со слезой на обнаженной, ледяной мякоти и стылым припеченным салом-шубой!
Нет, перед таким видением надо встать на колени, размышления здесь мало… Продавщицы со смехом смотрят на чудака, ставящего сумку на пол и спускающегося на колени. "Во нажрался! - закатывается молодайка в кудряшках. - Или с голодухи?" Нет, милая моя, не нажрался я и не с голодухи, а просто в умилении человек находится из своего прекрасного далека.
Но взяли-то мы только кило любительской. Ладно, завтра я доем все ваши карбонаты и ливера.
Весело горят надписи "КУЛЬТТОВАРЫ", "ГАЛАНТЕРЕЯ", "МОЛОКО", "ОВОЩИ-ФРУКТЫ", "БУЛОЧНАЯ". Во, туда-то мы и чалим взять за какие-то гроши массу хлеба. Что ж, хлебушек у нас дешев, спасибо партии.
Собор Сергия Радонежского мягко сереет через площадь, расписанную переливающимся огнем рельсами трамваев, дремлют его толстые башни и крашенные в грязную зелень купола.
А мы возвращаемся теперь по Тулинской. Какой роскошный кафель на стенах модернового стиля молочной незабвенного москвича Чичкина! Всю Москву, до самых Рогожских окраин, поил он когда-то молоком и кормил сырами. Дома в ночи имеют причудливый вид: вот дом-слон, вот дом-верблюд, две башенки у него на горбе, вот дом-комод, а под крышей даже и сейчас, при слабом свете фонарей, видно панно "Три богатыря"…
Уже от Школьной слышен наш двор. И не танго оттуда плывет, а жуткими, истошными голосами Шурка и Симка выкрикивают частушки:
Помидоры, помидоры,
Помидоры-овощи.
Милый едет на такси,
А я на скорой помощи.Подружка моя, передаю по рации:
У меня три месяца нету менструации.Ты не трогай мою грудь,
Твоя рука холодная.
Ах ты, ёш твою мать,
Какая благородная!
Колдун Гриша вернулся и теперь подыгрывает им на расческе, крутя задом и пятясь с растопыренными ручищами, аки мышь летучая, перед топотом ошалелых бабешек. Пыль стоит столбом, "Елецкого" выдают:
Эх, елецкого, елецкого, елецкого ельца!
Никогда не позабуду, как фуякнулся с крыльца!
Теперь Симка зачинает новую:
Из-за леса показалась тройка истребителей.
Давай, милка, по… смеемся,
Помянем родителей.
За ними Володечка неожиданно тонким голосом выдает:
На горе стоит избушка,
А за речкой огород.
Там за речкой проживает
Манька…
Фу, какие грубости. Но всем смешно. Это всегда так, я замечал: чем глупей и грубей, тем народу смешней: особенно эти шутки интеллигенция обожает. А Шурик вступает в свою очередь за Володечкой:
Ой, тапы, тапы, тапы,
Да что наделали попы:
Завели девчонку в лес.
Первым батюшка полез…
- Какое фулюганство! - гневно крестились наши бабушки. - Вы бы лучче "Вез я девушку трактом почтовым" спели ба.
Но нашему вину все обрадовались. И уж и так пьянющие были, но вновь полезли к столу, а бабушки только взяли одну "Зубровочку" так, "для десерту", и в своей беседке в лото играть начали. Пущай.
Кое-кто ушел. Генка ушел, за ним и Волков. Да хрен с ними. Генке-то в почтовый ящик с утра надо, у них там строго. Володька - на ткацкой фабрике, но во вторую смену. Толик - вообще, по-моему, лет десять нигде не работает, Шурик его кормит и поит.
Эх, лампочка вот слаба - вот проблема. Как уж наши бабоньки резали колбасу да разливали "Зубровку"? А ничего, красиво так стаканы мерцают на полутемном столе со следующей партией капусты и горбушками черного хлеба с колбасой. Я заметил, что это похоже на солдатскую трапезу между боями: иных уж нет, а водка ихняя стоит, не тронь: святое.
Снова взревела радиола. "Та-па-ля-а-а, та-па-ля-а…" стонала какая-то баба. Пьеха с завыванием, манерно ломая слова, пела про то, как "Пароходы стоят желейзные", какой-то "Белый город". Разрывалась на части несравненная Русланова в "Бродяге". Кое-кто из наших тоже порывался всем столом заголосить, но куда там… Никто уже ничего не понимал, только пили, орали, обнимались, валились вприсядку…
И скоро принесенная "Зубровка" тоже куда-то сгинула. Кажется, из других дворов на шум наш подползли любители. Да Бог с ними, гуляй, Рогожка! Мой праздник! Родину встренул! Сретение у меня! Венчание! Свадьба! Таня-богородица, спившись, пошла с иконой Николая Чудотворца под Армстронга танцевать. Бабки ей кричат:
- Тантя! Гляди, ноги-то отымутся, что с иконой танцуешь!
Ночь, полная ночь висит над двором. И сквозь электрический полусвет из-за кирпичной стены гаражей вылезла полупьяная голубая луна с тарелку.
Так. Толика все-таки Шурка утащила домой. Вон Володечку упирающегося Симка заводит на крыльцо. Мы с Валей еще просим чуть стоящую на ногах Шурку завести нам танго "Все проходит". И еще она ставит Лолиту Торрес "Каимбро, мой город чудесный", и трио Лос-Панчес "Бесаме муче", и "Чико-чико но фубо", и "Рио-де-Жанейро". Ах, фестиваль пятьдесят седьмого! Сладкий дым юности!
- Давай, Шурик, "Лолобай", и "Чучу" нам давай, и Луя этого Армстронга! Нука-ся, "Мэкки-Нож"!
Да, да, это так. Но что так печально смотрит на меня жена? Какая тень застит ей очи, раскрыты они широко, и рот полураскрыт, словно задыхается она…
- Я еще схожу! - кричу ей в ухо. - А то неудобно… вот эти у стола давно стоят…
- Ты же падаешь, - догадываюсь я по ее губам. - На всех же не напасешься. И ты не вернешься…
- Что за шутки! Чур тебя! Вот у кого бы еще стрельнуть, а?
- Ведь полдвенадцатого.
- А у Курского вокзала, я помню, "гастроном до полпервого работает".
Она улыбается, улыбается, но лучше б она так не улыбалась. И сует в руку бумажку:
- Это, правда, самое последнее. У деда если только занять…
- О, чудо - десятка! Дай же я тебя за это поцелую, люба моя.
Но она вдруг начинает перед глазами помахивать ладонью и уходит, уходит, отступает в тень крыльца. Вот сверкнул треугольник света и дверь хлопнула. Хочу сказать "куда ты", но язык говорит другое:
- Шурик, где ты? Сумку Генкину давай, я на "Курский" съезжу, я сейчас.
Она мне в окошко подает сумку, еще добавляет трешку (вообще-то она денежная, у ней всегда есть хоть что-нибудь), и я ухожу под "Утомленное солнце" с гавайской гитарой.
Так. Теперь срочно до Тулинской, на 40 автобус, как раз после "Людмилы" у него остановка, у того "Гастронома", там что-нибудь да будет же, ведь неудобно как-то, там люди ждут. Зачем она ушла и закрыла дверь? Это странно.
Я иду-иду, иду-иду. Вдруг какая-то бешено звенящая струна резанула мозг и смолкла. Все оборвалось и стало так тихо, так тихо… Как в гробу. Я спиной чувствовал, что сзади все исчезло. И обернулся, с угла Школьной обернулся: точно, там ничего не было. "Ну-ну, - подбадривал я себя, - ты еще раз оглянись, все появится, ты просто очертенел с водки".
Нет, там ничего не было. То есть нет: левый ряд домов от Школьной до Библиотечной был, да: но ведь правых домов уже не было, и дальше был черный провал, там только что гремела радиола и пробивался над двором слабый свет лампочки и обрисовывал нашу крышу.
Впрочем, не только это. И до Тулинской, где я стою, уже ничего нет. И самой Тулинской-Вороньей по моей стороне нет. Да, прямо до площади пусто. Нет, какие-то останки торчат вроде пустой коробки без крыши, как вон та, но это же… не дома, не плотно застроенные ямские кварталы, это… пустырь. Черный страшный пустырь.
- Ладно, ладно, молчи, дурак, - учил снова я сам себя, - ты вот лучче иди, иди ты к площади-то, балда, выйди, пройди ее, сядь у моста, где тебя вышибли из мотоцикла, на 40-й, и даже на 55-й, они еще ходят, и дуй до Курского.
Вдали за пустырями возник низкий рокот и смолк. А может, это впрямь танки идут на Прагу через Москву?
Правая сторона Тулинской до Волочаевки-Золоторожской жива. Под луной дома светятся серым светом, отблескивают окна. А фонари не горят.
Господи… Дощатый забор огораживал от Большой Андроньевки весь квартал с магазинами, за ним чернели ямы, ямы. И стены, одни стены изрубленной декорацией со светящимися верхушками напоминают о том, что здесь два часа назад торговали магазины. Даже следы разбитых неоновых букв остались на стенах, но за ними - лунный пустырь с истерзанной землей. Туда ведут дырки-подворотни. Зачем же оставили одни стены? И почему нет людей? Ей-богу, пока шел сюда и пока стою здесь, не видал еще ни одного человека. Впрочем, подождем, еще не вечер, как говорится, еще не ночь…
Ну да - не ночь. Еще какая ночь.
Молчит белесое тулово собора. Собор жив. Но его еще взорвут, еще найдутся звонкие головы и трясущиеся от нетерпения руки.
Мда. Угол булочной видится. Ульяновка спускается к Землянке черным провалом, колышется бездна Костомаровского моста с Яузой внизу, видится и угол Тулинской. А здесь?