- Ну так вот, если вы возьмете кусок свинца и разделите его пополам, а потом половинку разделите еще раз пополам и затем еще и еще, как вы думаете, что вы получите в конце концов? Вы полагаете, что свинец всегда останется свинцом? Вы думаете, что можете дойти до бесконечно малой величины и все еще держать в руках кусочек свинца? Впрочем что вы думаете, не имеет никакого значения. Друзья мои, вам это не удастся! Если вы будете продолжать делить так достаточно долго, то вы получите атом свинца, понимаете, атом! И если вы его расщепите, это уже не будет свинец. А что же, по-вашему, вы получите? Ответ на этот вопрос представляет собой одно из самых необычайных открытий, о которых вам когда-либо приходилось слышать. Если вы разделите атом свинца, вы получите… заряды положительного и отрицательного электричества. И только! Только положительное и отрицательное электричество. Вот из чего состоит всякая материя. Вот из чего состоите вы. Только из положительного и отрицательного электричества… и, конечно, бессмертной души.
В тот момент я был слишком увлечен его рассказом, чтобы замечать что бы то ни было, но впоследствии, вспоминая эту сцену, я всегда представлял себе, что Люард при этих словах криво усмехнулся.
- И что бы вы ни делили, свинец или что-нибудь другое, все равно в итоге вы придете к тому же. Положительное и отрицательное электричество. Как же различаются тогда между собой вещи? Все атомы представляют собой положительное и отрицательное электричество, и все они устроены по одному принципу, но между собой они различаются, понимаете? Каждый атом имеет в середине положительный заряд - ядро, как они его называют, - и каждый атом имеет в себе некоторое количество отрицательных зарядов, вращающихся вокруг ядра… как планеты вращаются вокруг солнца. Но в некоторых атомах ядро больше, чем в других; у свинца, например, больше, чем у угля, и в некоторых атомах отрицательных частиц больше, чем в других. Это все равно, как если бы вы имели разные солнечные системы, сделанные из одних и тех же веществ, в одних системах солнце было бы больше, в других было бы больше планет. Вот в чем вся разница. Вот чем бриллиант отличается от куска свинца. Вот что лежит в основе всего.
Он остановился, потер пенсне и снова заговорил, раскачивая его на шнурке:
- Вот видите, как, оказывается, обстоит дело. Два человека раскрыли тайну атомов: один из них англичанин Резерфорд, а второй - датчанин по фамилии Бор. И я заявляю вам, друзья мои, что это великие люди. Даже более великие, чем мистер Майлз… - Я вспыхнул; я вышел на первое место в классе, и это была его манера выражать одобрение, - …как бы невероятно это ни показалось. Это великие люди, друзья мои, и, я уверен, когда вы станете старше, рядом с ними ваши разукрашенные герои, ваши цезари и наполеоны будут выглядеть не лучше петухов, кукарекающих на куче навоза.
Я пришел домой и прочитал все, что мог найти про атомы. Однако популярная литература в те времена отставала от развития науки, и открытия Резерфорда и Бора, сообщение о которых было опубликовано всего за несколько месяцев до этого урока Люарда, не попали в мою энциклопедию. Я кое-что узнал про электроны и получил некоторое представление об их размерах; я был потрясен ничтожными размерами электрона и громадностью звезд. Световой год завладел моим воображением, и я занялся составлением расписания путешествия на ближайшую звезду (в энциклопедии была увлекательная картинка: поезд, отправляющийся в космос со скоростью света, причем указывалось, что ему потребуются годы, чтобы достичь звезд). Меня потрясали масштабы - бесконечно малые величины электронов и необъятность Альдебарана. Время вращения электрона вокруг ядра я пытался сравнить с временем, нужным свету для путешествия по Млечному Пути. Расстояние и время, бесконечно большое и бесконечно малое, электрон и звезда - все это бурлило и кипело в моем мозгу.
Должно быть, именно тогда я погрузился в мир фантазий, которые овладевают многими впечатлительными детьми в наши дни. Почему бы электрону не содержать внутри себя миры еще более малые, чем он сам, представляющие непостижимо малое повторение нашего мира? "Они и не знают, как они малы. Они и не подозревают о нашем существовании", - думал я и сам себе казался очень серьезным и глубокомысленным. И почему не может быть, что наш мир - только электрон некоего космического атома, который в свою очередь является частью какого-то гигантского мира? Эти размышления давали мне захватывающее ощущение бесконечности времени и пространства, пока я не достиг шестнадцати лет. Тогда со всем этим было покончено.
Люард, за какие-нибудь полчаса открывший мне новый мир, больше не возвращался к таким беседам. Уроки химии опять свелись к бессмысленным для меня упражнениям по определению кислот и оснований, которые я с возмущением заучивал, а в дальнейшем - к описанию свойств газов, всегда начинавшихся со слов: "бесцветный, прозрачный, безвредный". Люард, однажды вспыхнувший энтузиазмом, снова монотонно бубнил определения или оставлял нас корпеть над учебником, а сам усаживался в одиночестве в уголке лаборатории. Еще раз или два с ним случались такие вспышки, когда он рассказал нам о флогистоне, - "это должно быть уроком для вас, друзья мои, вы должны помнить, что, если вы не будете честными, вы всегда окажетесь в плену традиционных ошибочных представлений", и когда говорил о Фарадее: "Никогда не будет ученого, более великого, чем он, а Дэви старался не допустить его в Королевское научное общество, потому что он был только ассистентом в лаборатории. Дэви - типичный образец посредственности и выскочки, какие бывают во все времена". Но такие вспышки случались с ним слишком редко, и я перестал с нетерпением ожидать уроков химии, зная, что они не принесут ничего, кроме скуки.
Лишь спустя много лет я понял Люарда. Мне пришлось пройти через два университета, послушать лекции образованнейших теоретиков, самому поработать преподавателем в университете, прежде чем мне до конца стало ясно, почему он утратил всякий пыл и его уроки стали такими сухими. С возмущением я обнаружил, как сложный комплекс материальной заинтересованности, путаного мышления и воспоминаний о собственном прошлом делает людей приверженцами "логического" метода преподавания научных дисциплин. Я помню, как, когда я старался найти какую-нибудь зацепку, чтобы зажечь воображение юношей, кто-то мне сказал: "Стремясь заинтересовать своих учеников, вы ставите их в положение первооткрывателей". Поставить в положение первооткрывателей! Какой педагогический абсурд! А счастливые находки, случайности, бесплодные поиски вслепую, внезапное озарение, досадные ошибки, которые неизбежно сопровождают каждое открытие с тех пор, как существует наука! Да как же можно учить людей "логическим" способом! "Подлинный метод обучения наукам, если говорить по существу, - продолжал тот же человек, - заключается в том, чтобы идти от наблюдений к выводам. Начинайте с простейших опытов, записывайте выводы и не отвлекайте учеников новомодными штучками. Таков путь познания, Майлз, это логический путь, и лучшего пути вы не придумаете". Логический путь! С таким же успехом можно изучать французский язык, начиная с агглютинативных языков северных народностей, и затем прослеживать путь развития языка через баскский до европейских. С таким же успехом можно для изучения библии заставить школьников прожить сорок лет в Синае!
И этот педантизм становится поперек дороги каждый раз, когда появляется малейшая возможность вызвать у детей заинтересованность чем бы то ни было - звездами или автомобилями, атомами или жизнью птиц. Когда я думаю о заговоре скуки, сковывающем эти волнующие годы учебы, я не удивляюсь больше, видя, какую серую тоску сделали в средние века из Аристотеля; я удивляюсь только, как они сумели сохранить его учение в его первоначальной чистоте.
Глава II. Детство
1
У меня было счастливое детство. Увлечения, о которых я упоминал, делали его еще ярче и красочнее. Я почти не знал духовного одиночества, чрезмерной погруженности в религию или в себя, борьбы за свою свободу и самостоятельность, которую, по-видимому, приходилось вести многим моим сверстникам. Начать хотя бы с того, что с таким отцом, как мой, бороться за самостоятельность приходилось не больше, чем с самым добродушным сенбернаром. Я очень рано получил независимость и без всяких усилий, потому что мне не от кого было зависеть.
Религиозность у отца была всего лишь милой причудой, потому и в этом отношении я не испытывал морального давления родительского авторитета. Вероятно, я все равно не стал бы верующим; мне кажется, что мои "религиозные" убеждения еще в раннем детстве свелись к желанию понять. Но при другом отце в душе мог остаться неприятный осадок. Сколько я себя помню, отец всегда скрывал свое хождение в церковь - я уже рассказывал, как он это обставлял, и, как правило, после службы он выпивал пинту пива, которое ненавидел, - в качестве возмещения. Так продолжалось до тех пор, пока мне не исполнилось четырнадцать или пятнадцать лет. После этого он уже не предлагал мне встречать его на Уэнтворт-стрит в восемь часов. Он продолжал таинственно исчезать вечерами по воскресеньям, но ни мать, ни я не знали куда. Тогда я еще ничего не подозревал, и вообще многое из того, о чем я сейчас пишу так, словно я знал это всю жизнь, я понял гораздо позже.
Он пустился в религиозные изыскания. Я думаю, что его толкнуло на это любопытство, исполненное смутных надежд. Он увлекся сравнением религий, и, хотя провинциальный городок не предоставлял ему больших возможностей в этом направлении, он ухитрялся получать некоторое удовольствие и даже удовлетворение. Я подозреваю, - что скептицизм и вера легко уживались в нем. Он не обладал острым умом. Насколько я понимаю, какое-то время его привлекала католическая церковь, но он был более склонен к неясным сомнениям, чем к конкретной вере, и перекочевал к спиритуалистам. Однако их учение оказалось слишком практическим и недостаточно убедительным, и он попытал счастья у веслеянцев и баптистов. Оковы христианства начинали тяготить его, но, кроме синагоги, которая не внушала ему симпатии, он не мог найти в нашем городе ничего, более далекого от христианства, чем унитаристы.
Мне было шестнадцать лет, когда он однажды предложил мне встретить его около унитаристской церкви после вечерней службы. Это был первый случай, когда он прямо сказал, что посещает богослужения, и я понял, что у него есть для этого особые причины. Когда мы встретились у церкви в отдаленном районе города, взгляд у него был еще более отсутствующий, чем обычно. Мы шли по улице, и он сказал, кивнув в сторону церкви:
- Их бог не похож на моего, - и посмотрел на меня. Я уже тогда был немного выше его. - Он не похож на моего… или на какого-нибудь другого бога. Мне все время кажется, что они его себе неправильно представляют. Мы все, может быть, его себе неправильно представляем. Ты знаешь, Артур, я иногда думаю, если он такой, как говорят эти люди… было бы лучше, если бы бога вообще не было. По-моему, это было бы лучше. - Отец говорил тихо, но я никогда не видел в нем такой убежденности. Я видел, что он скорее размышляет, чем огорчается. - Ты думал когда-нибудь обо всем этом? - спросил он меня.
- Ты ведь знаешь, я не верю в бога, - ответил я.
- Я так и думал, что ты не веришь. Не знаю, может быть, ты и прав. Но ведь мы существуем. Мы живем и умираем. Что происходит после того, как мы умираем? Просто ли мы уходим… туда? - И он показал рукой на небо. - По-моему, Артур, это неправильно. Понимаешь, может, это и так, может быть. Но мне кажется, что во мне есть что-то… более существенное, чем ноготь на пальце. Нечто более вечное, чем кусочек ногтя, который ты отрезал и выбросил. Я не могу поверить, что там уже ничего не будет… Ведь тогда все совершенно бесцельно. Разве так может быть?
Я не ответил. Некоторое время мы шли молча.
- Странно все это, - сказал наконец отец. - Мне так и не удается что-нибудь понять. Неужели мы избрали неверный путь… Но возможно ли, чтобы все всегда были неправы?
Все эти путаные рассуждения моего отца, где смешивались скепсис и надежды, и олицетворяли для меня в детстве религию. Если бы я верил в бога, это было бы загадочное и довольно расплывчатое божество, столь же неуверенное в своих действиях, как и хрупкий маленький человек, придумавший его.
2
Исчезновения моего отца воскресными вечерами были, пожалуй, единственным событием в спокойной жизни нашей семьи. Когда я был мальчиком, мать как будто бы занимала небольшое место в моих делах. Я иногда обижался, порой злился, когда она сердилась, но очень переживал и волновался, если она заболевала, а с ней это случалось довольно часто. Позднее я понял, что нити, связывавшие нас, были гораздо прочнее, чем мне казалось, и что, пожалуй, моя оппозиция только доказывала, насколько мать была нужна мне. Но даже и при этом между нами никогда не было ничего похожего на страстную, болезненную любовь, какую я наблюдал в других семьях между матерью и единственным сыном. Вспоминая о матери, я прежде всего вспоминал чуть насмешливую покорность, с какой она относилась к чудачествам отца, и теперь, когда уже ничего нельзя изменить, я вижу, что она гораздо больше страдала, из-за нашей бедности, чем отец или я. Единственная слабость отца выражалась в склонности к философским раздумьям, а это, к счастью, обходилось довольно дешево. И тем не менее каким-то таинственным путем он умудрялся раздобывать те вещи, которые мне очень хотелось иметь, даже в таких случаях, как с телескопом, который невозможно было купить при наших доходах. Мы были действительно очень бедны. Отец мой был секретарем маленькой торговой ассоциации, и я думаю, он никогда не зарабатывал больше двухсот фунтов в год. В то время отсутствие денег меня мало беспокоило, но оно оставило во мне неизгладимый след. Не раз потом в трудные и щекотливые моменты жизни я действовал, испытывая инстинктивный страх перед бедностью, бедностью, которую я познал, с ее постоянным ощущением неуверенности, беспросветности и беспомощности. Вот эту-то беспомощность я в особенности никогда не мог забыть.
И несмотря на это, еще мальчишкой я не любил, когда меня жалели. Я проводил увлекательные часы и дни, занимаясь наукой. Я прочитал о звездах, материи и атомах все, что мог достать мне отец. Я обшарил все полки нашей публичной библиотеки. Вскоре мне уже не хватало одной только научной литературы, хотя редкую неделю в доме не появлялось нового научного опуса. Я прочитал все детские книги и, не удовлетворившись ими, набросился на романы, совершенно захватившие мое воображение.
Я помню, с какой жадностью четырнадцатилетним мальчиком я проглотил "Войну миров". Отец принес мне ее в жаркий день как подарок к пасхе. Я читал, не отрываясь, пока меня не позвали пить чай, залпом проглотил свою чашку и поспешно вернулся в мир, казавшийся мне гораздо более реальным, чем тот, в котором я жил. Когда я кончил читать, наш маленький садик уже был окутан сумерками, и я почувствовал, что меня пробирает дрожь. "Но это правда? - спрашивал я. - Так действительно было? Когда же марсиане прилетали на землю?" До поздней ночи я рылся в старых подшивках "Дейли мейл", стремясь во что бы то ни стало узнать дату вторжения марсиан. В конце концов, отчасти успокоенный, а отчасти разочарованный, я убедился, что все это вымысел. Но на следующий день я перечитал роман от корки до корки.
С тех пор я прочитал огромное количество художественной литературы, но только два раза я испытывал такое же ощущение полной реальности происходящего. Один раз это было на спектакле "Вишневый сад", когда я внезапно почувствовал, что рухнули все барьеры, отделяющие меня от сцены, и я уже живу в очаровательной и бесполезной усадьбе и моей бедной хозяйке некогда со мной словом перекинуться. Второй раз это было, когда я читал "Любовь Свана". Тогда вместе со Сваном я вдыхал запах тела Одетты и видел ее улыбку, а потом в отчаянии брел унылой улицей, гадая, почему в ее окне горит свет. Мне нравилось множество книг, пьес и стихов, но так получилось, что только эти произведения захватили меня целиком.
В школе мы часто спорили о прочитанных книгах. В тот период книги больше связывали меня с окружающими, чем мои научные увлечения. Мои школьные приятели читали так же много, как и я. Не знаю, как сейчас обстоит дело, но для меня и моих друзей, когда нам было по четырнадцать лет, кино было событием, а многих других развлечений мы просто не знали, и, если нам где-нибудь попадались новые книги, мы с жадностью бросались на них. Обычно мы читали без всякой системы. В течение нескольких месяцев в том возрасте, когда все ведут дневники, я записывал названия прочитанных мной книг, и вот за одну неделю - мне тогда шел пятнадцатый год - я записал следующие книги: "Человек-невидимка" в журнале для юношества, "Секстон Блейк", "Король Генрих IV" Шекспира, часть I, "Дешевая библиотека", "Анна Гейерштейнская", главу "Кометы" из "Истории неба" Роберта Болла. Судя по разговорам, мои школьные товарищи читали в основном то же самое.
В школе было весело. В те времена это была обычная средняя школа, не подражавшая закрытым учебным заведениям. У нас был добродушный, сильно выпивавший, с огромным животом директор, у которого не было ни чувства собственного достоинства, ни уважения к достоинству других. Ему ничего не стоило войти в класс и, прервав урок, разразиться хвалебной речью в адрес учителя, ведущего занятия. Тому оставалось только слушать, стоять и краснеть; я до сих пор помню, как смутился преподаватель французского языка, когда Смитсон вошел в класс и сказал нам:
- Знаете, мы все очень привыкли к мистеру Жиро. Он для нас все равно что англичанин.
Я с удовольствием посещал школу почти все годы учебы. Правда, мне частенько хотелось идти своим путем - жажда знаний, которая с того памятного звездного вечера все росла во мне, давала себя знать. В школе царила атмосфера грубоватого дружелюбия и полноты жизни. Смитсон и большинство учителей любили меня. Я был более способен к школьным предметам, чем мои сверстники, и был - как это ни трудно представить сейчас - веселым и живым мальчиком. Любили меня и мои школьные товарищи.