А в мае приехал доктор Менгеле, и приказы изменились. Менгеле любил целесообразность. Зачем уничтожать то, что можно использовать? Мы получили новые указания. Теперь запрещалось топить всех младенцев подряд. От нас требовали производить селекцию в соответствии с внешними расовыми признаками. Светловолосых и голубоглазых детей немедленно отбирали и направляли в город Накло, на денационализацию. Так это называлось. Одни попадали в немецкие семьи, чтобы стать детьми немцев. Другие оставались в специальных детских домах, чтобы стать детьми фюрера. Им давались немецкие имена и фамилии. Во время войны легко придумать историю для безымянного младенца. Особенно, если отец не знает о его существовании, а матери суждено стать пеплом в печи крематория.
К несчастью, голубоглазые попадались редко. Хотя, кто скажет - к несчастью или к счастью? Какая мать отдаст своего новорожденного ребеночка по собственной воле? Даже если понимает, что для него это - единственный шанс выжить? Некоторые просто не отдавали: мол, умрем вместе и все тут. Я не спорила. Знаете, с немцами никогда нельзя было знать заранее: правду тебе говорят или лгут? Вполне возможно, что они имели на детей какие-нибудь другие планы, типа "научных" опытов Менгеле и Кенига. Так что выбор стоял и вправду непростой. Либо отдать ребенка ради призрачной надежды на спасение, причем отдать в руки дурные, страшные… точнее сказать, палаческие руки; либо оставить его у себя, прижимать его к груди еще несколько нескончаемых суток, чувствовать биение его маленького сердца, слушать его голодный плач, видеть, как уходит из него жизнь, тобой же и подаренная, твоя, в сущности, жизнь. Так что тут каждая решала сама. Я им просто объясняла: мол, так и так, мамочка, есть, мол, еще и такая возможность, подумайте. Те, что отдавали, непременно хотели как-то запомнить младенца, чтобы потом найти, после войны. Кто-то полагался только на родимые пятнышки, но были и такие, которые помечали детей более серьезным образом - татуировкой. В середине мая я принимала роды у молодой женщины лет двадцати. Родившийся мальчик выглядел стопроцентным арийцем. По инструкции его надлежало отнести в административное здание немедленно после первого кормления. Как всегда в таких случаях, я объяснила матери ситуацию. Она заплакала.
Я сказала:
- На решение у тебя есть день или даже два, пока Клара не пришла. Потом придется возвращаться в рабочий барак, с ребенком или без него. А в рабочем бараке, сама знаешь, младенцы долго не живут.
Тут начала рожать другая женщина, и я отошла. Вообще в ту ночь было много родов. Но голубоглазый ребенок только один - у той женщины. Уже под утро я спросила, решила ли она что-нибудь. Она только покачала головой и снова заплакала. Я очень ее жалела, господин судья, но, кроме жалости, ничем не могла помочь. У меня не было армии. Я даже не имела права ничего посоветовать, потому что в такие моменты каждая мать должна решать сама.
- Слушай, девочка, - сказала я. - Это трудно, я знаю. Скажу тебе по опыту, есть мамаши, которые так и не решают, ни туда, ни сюда. Оставляют решение Богу. Если не знаешь, как поступить, это самое правильное. Одно ты можешь сделать уже сейчас: пометь маленького. Если нет никакой особой приметы, сделай татуировку. Хочешь?
Она кивнула. Я дала ей иголку, краску и крошечный пузырек со спиртом. Я ей все объяснила. Надпись должна была быть короткой, нейтральной и понятной только матери. Например, фамилии, номера и буквы ивритского алфавита не годились. Младенцев с такими знаками немцы браковали сразу.
- Поняла? - спросила я.
Она опять кивнула. За все это время я еще не слышала от нее ни одного слова. Если бы я не имела полугода лагерного опыта, то, наверное, подумала бы, что она немая. Но в лагере добровольная немота была частым явлением.
Уже совсем рассвело, когда я подошла к ней снова. Ребенок спал, а она тихонько напевала ему какую-то мелодию… по-моему, модную перед войной латинскую румбу.
- Ну как, решила?
Она отрицательно покачала головой.
Я вздохнула:
- Ладно, пусть тогда Бог решает. Ну а надпись? Наколола что-нибудь?
Вместо ответа она повернула младенца, и я увидела на его распухшей ручке четыре синие буквы: "ERST".
- Умница, - сказала я. Понимаете, господин судья, "Эрнст" - очень распространенное немецкое имя или даже фамилия, так что надпись не могла встретить возражений у начальства. С другой стороны, имя было написано с ошибкой - пропущена буква N. Это, видимо, и служило особой приметой.
- Во-первых… - вдруг сказала она. - Так меня называл муж: "во-первых", "ERSTENS" по-немецки. Но "ERSTENS" - слишком длинное слово для такой маленькой ручки.
- Хорошо, - сказала я. - Потом допишешь, если захочешь.
Потом. Но "потом" у нее уже не было, господин судья. Я не знаю, как они там составляли списки на крематорий. Может быть, существовали какие-то правила, а может, просто случайно тыкали в столбик лагерных номеров. Но, составив список, они отрабатывали его с маниакальной точностью. Приказ есть приказ. Если заключенной не оказывалось в рабочем бараке, то ее вытаскивали из больничного. Бывали случаи, когда снимали роженицу с плиты. У меня не было армии, чтобы помешать этому, господин судья. Ту женщину, которая "Во-первых" - видите, я даже не знаю ее имени - забрали через десять минут после нашего разговора. Так что Господь действительно решил за нее.
Помню, что в то утро нас навестил сам Менгеле. Он иногда заходил в больничный барак, в отличие от других докторов, которые боялись инфекции. Менгеле, по-моему, не боялся ничего и никого, даже Бога. Особенно Бога. Как я уже сказала, прошедшие сутки были очень урожайными - около двадцати родов. Менгеле посмотрел на забитые младенцами нары и одобрительно кивнул мне:
- Молодец, мутти! Я вижу, ты здорово поработала! С тебя пиво!
Это была его любимая шутка: "С тебя пиво!"
Потом он осмотрел детей. Вообще-то ему требовались близнецы для опытов, но в то утро, слава Богу, никого такого не оказалось. Когда Менгеле дошел до ребенка женщины, которую только что забрали в крематорий, он удивленно поцокал языком:
- Смотри-ка, какой ариец! Почище меня будет… наверняка согрешил с мамкой какой-нибудь белокурый Зигфрид. А это что?
Сердце у меня упало в пятки. Менгеле, брезгливо покачивая головой, разглядывал татуировку.
- Какое варварство… - сказал он наконец. - И неграмотность. Без ошибки имя написать не могла. Эрнст… так, наверное, звали того белокурого бестию, который ее обрюхатил. Что ж, пусть теперь и сыночек так именуется. Слышь, мутти? Когда будешь относить его в контору, скажи, чтобы записали Эрнстом. Эрнст… Эрнст… ну, скажем, Эрнст Шульц. Скажешь, я приказал.
Так я и сделала. Интересно, выжил ли тот парнишка? Эрнст Шульц… их, небось, в одной Германии тысячи. А сколько еще в Австрии? А в Швейцарии? Много, очень много. Но этот - особенный. Знает ли он об этом? Знает ли, где родился? Что имя свое получил от самого доктора Менгеле? Что выжил он только по специальному решению Бога, отправившего при этом в крематорий его безымянную молчаливую маму, про которую было известно только то, что папа называл ее странным прозвищем "Во-первых"? Думает ли он об этом, глядя в серое от нашего пепла европейское небо? Знает ли он, что это не небо, а кладбище? А небо? Что себе думает небо?
ЭПИЛОГ
- А теперь - румба! - полненький конферансье жизнерадостно взмахнул руками, и оркестр грянул зажигательную мелодию. На сияющем паркете зала закружились танцующие.
- Эль Манисерр-р-ро! - зарычал конферансье в совершеннейшем экстазе. - Латинос! Кубинос! Амерр-р-риканос!..
Берл вышел на палубу. Над Атлантикой висела черная бархатная ночь. В темных уголках, за шлюпками и канатными ящиками прятались влюбленные парочки, празднуя сезон поцелуев. Он облокотился на фальшборт и стал смотреть на воду, бегущую внизу вдоль борта океанского лайнера. Почему бы не здесь? Берлу показалось, что тяжелый слиток шевельнулся у него подмышкой, как живой. Он достал брусок из наплечной сумки. Золото тускло мерцало в рассеянном свете палубных фонарей. Сколько их тут, сожженных, в этом куске металла? Пятьсот? Шестьсот? Откуда они, где родились, кого родили, где и с кем жили, о чем думали, над чем плакали и смеялись, чего боялись и к чему стремились, перед тем как войти в разверстую пасть душегубки? Как их звали? Где они теперь?
Он разжал пальцы. Слиток скользнул вниз, бесшумно вошел в воду и исчез, растворился в темной глубине океана. Из раскрытых окон танцевального зала звонкими золотыми монетами вылетали звуки "Эль Манисеро". Они падали на палубу, весело прыгая, скатывались за борт и опускались на дно, к старому учителю музыки, попавшему туда давным-давно по пути в Гавану. А он качал своей седой головой и говорил, поднимая палец:
- Вот видишь, Генрих! Сколько лет прошло, а эту румбу все еще играют. Как тогда, на "Сент-Луисе", помнишь? Вот что значит хороший мотив!
И гитарист Генрих задумчиво кивал в знак согласия.
Но Берл всего этого, понятно, не видел. Он просто стоял, облокотившись на фальшборт и глядел в темноту, в неразличимое пространство моря и неба, в сырую и черную бесконечность. Ему казалось, что с неба падает пепел. Как дождь. Да-да, пепел, падает пепел. Пепел.
Бейт-Арье, май-август 2005