Нас арестовали в декабре 42-го. Холода тогда стояли сильные. Полиция вытащила нас из подвала, где мы прятались, даже одеться толком не дали. Сыну восемнадцатый шел. Его сразу отделили - на работы какие-то. А нас с Маришкой в поезд, да в Освенцим. По дороге мы с ней переживали, что теплых вещей не взяли, а потом оказалось, что зря. Зачем брать-то, если в лагере так или иначе все отнимают? То есть, все, что может как-то согреть, даже волосы состригают. Бреют наголо, выдают полосатую робу и кое-что из белья. Тут уж кому как повезет - кто получает трусы с рубашкой, кто одну рубашку, кто нижнюю юбку, а кто и вовсе ничего. И тапочки размера, какой попадется, так что одна может оказаться вдвое больше другой. Наше с Маришкой счастье, что мы с ней обе ростом не вышли. Малое большим не сделаешь, а наоборот-то можно. Я про одежду говорю. Там подвязали, здесь подогнули; чем больше ткани, тем теплее. Шлепанцы выменяли, в общем, как-то устроились.
Когда все это на себя прилаживали, я впервые порадовалась зиме. Потому что не знаю, как людей летом заставляли эту мерзость на живое тело надевать: одежда просто кишела вшами. Настолько, что тряханешь - сыпятся. Никогда такого не видела, ни до, ни после. Но мороз есть мороз - натянешь на себя и не такое, лишь бы за бока не щипал. А вши - пусть себе щиплют. Ко вшам быстро привыкаешь, и к другим паразитам тоже. Крысы - вот что страшно. Крысы в бараках бегали огромные, голодные, ничего не боялись. На нас смотрели как на пищу: если кто послабее, или одна оставалась - могли загрызть во сне, запросто.
Мы с доченькой вдвоем держались. Спали, обнявшись, всем делились, так и выжили. Бараки были длинными, а печка одна, да и та еле теплая. От дыхания сотен женщин на потолке образовывались сосульки. Вечерами, когда в бараке зажигали свет, потолок сверкал всеми цветами радуги, как во дворце Снежной Королевы. Очень красиво. Видите, красоту можно даже в таком месте отыскать. Потому что Бог везде живет, и в освенцимском бараке тоже. Вот так, глядя на сосульки, я и вспомнила о своем обете. Я ведь как Ему обещала? По гроб жизни. А это означает: пока не умру. То есть, валяясь без дела на нарах в живом пока еще виде, я нарушала данное мною слово. И это, если вспомнить слова бабки Соньки, означало не только ужасное свинство с моей стороны, не только опасность для меня лично, но и для дочери, и для сына тоже.
И тогда я встала с нар и пошла к лагерному доктору, потому что разрешение на переход в больничный барак можно было получить только так. К докторам в лагере по своей воле не ходил никто. Освенцимские доктора не лечили, а убивали. Человек не создан для убийства, господин судья. По докторам Кенигу и Роде это было очень заметно. Они страшно пили и все время ходили пьяными. Вот доктор Менгеле, тот был совсем другой, ему нравилось то, что он делал. Менгеле почти не пил. Он был очень красив, элегантен, прекрасно одет и ходил в белых перчатках. Эти перчатки сильно помогали: их можно было заметить издали и так наверняка отличить его от других докторов, потому что попасться на глаза доктору Менгеле почти всегда означало большие неприятности.
Но в январе его еще не было в лагере; он приехал только весной, так что я попала к доктору Кенигу. На мое счастье, Кениг как раз опохмелился и потому еще не успел впасть в свое обычное дневное озверение. Так что я ухитрилась попасть в те редкие десять минут, когда можно было обратиться к нему с просьбой и при этом уцелеть.
- Дипломированная акушерка? - переспросил он. - Хочешь работать? Работай…
- Мне нужна помощница, - сказала я. - Можно взять девушку из моего барака?
- Девушку? - переспросил он. - Бери…
По-моему, доктор Кениг даже не очень понял, о чем идет речь. У него внутри шнапс отчаянно боролся с печенью, и ему было не до меня… Так мы с Маришкой попали в больничный барак.
Освенцим представлял собой лагерь смерти. Людей привозили туда для того, чтобы убить и уничтожить. Последнее особенно важно, господин судья. Если бы речь шла о простом убийстве, то не потребовались бы Освенцим и Треблинка. Или Хелмно и Собибор, и другие подобные места. Ведь после убийства остается труп. А труп нельзя бросить просто так, даже один - что уж говорить о миллионах! С ним надо что-то делать: закопать, сжечь, растворить - куда-то его деть, чтобы он не мешал живым, не заражал их болезнями, не портил воздух запахом разложения. Уничтожение огромного количества людей - это, прежде всего, очень большая работа. Очень! Лагеря были настоящими фабриками. Они получали живое человеческое сырье и перерабатывали его в пепел. Их производительность определялась пропускной способностью крематориев.
Жители бараков просто ждали своей очереди. Чем быстрее убывало их число, тем выше оценивалась работа фабрики. Можете представить себе, насколько раздражали администрацию беременные женщины! Они не только не умирали, но, напротив, производили новые жизни, портя тем самым производственные показатели всего предприятия! В очереди на уничтожение эта категория стояла одной из первых, но это мало помогало. Женщины успешно скрывали беременность - это не составляло труда из-за бесформенной одежды и голода. Недоедание меняет пропорции тела. В общем, часто, когда капо замечала недоброе и бежала доносить, бывало уже поздно. Крематории работали с постоянной перегрузкой и втиснуть без очереди даже одного лишнего человека было очень нелегко.
В больничном бараке для рожениц был выгорожен угол рядом с печкой. Рядом лежали остальные больные, в основном, дизентерийные или тифозные. Тиф находился в лагере под запретом - любой тифозный больной сразу направлялся в крематорий. Но врачами у нас работали заключенные, и они писали тифозникам ложные диагнозы, чаще всего, грипп. Лекарств, конечно, не было никаких. Иногда удавалось выпросить немного аспирина у доктора Кенига. На коробках с таблетками красовалось название фирмы: "Байер". Через несколько месяцев я осмелела настолько, что ходила просить лекарства чаще других. Как-то в ответ на мою просьбу Менгеле сказал:
- Проси у Кенига, мутти. Он у "Байера" на зарплате.
Менгеле почему-то уважал меня и называл "мутти", мамаша. Когда он приехал, и Кениг стал меньше пить, они делали на заключенных всякие опыты с химикалиями "Байера". По заказу фирмы "Байер". По-моему, Кениг был ее официальным сотрудником, получал зарплату или что-то в этом роде. Сейчас "Байер" - уважаемый концерн. А я после войны еще долго не могла взять в руки таблетку аспирина.
Но это случилось уже намного позднее. Всего я проработала в том первом своем роддоме больше двух лет - до самого освобождения Освенцима русскими. Приняла больше трех тысяч детей. И ни разу - слышите, господин судья? - ни разу у меня не случилось такого, чтобы умерла мать или ребенок. Ни разу! Я хорошая акушерка, скажу, не хвастая. Но и у меня, бывало, умирали. Всякие случаи происходят, иногда и сделать ничего нельзя, хоть ты наизнанку вывернись. Так вот: умирали у меня до лагеря, умирали после него и только там, в Освенциме, посреди тифа, инфекции, без воды, без лекарств, не было ни единого случая! Как это объяснить, не знаю.
Нет, потом-то они умирали, почти все… но это потом, не во время родов. А во время родов - никто! Не странно ли? В конце моего первого года доктор Роде спросил меня о показателе смертности. Когда я сказала, он не поверил. В лучших германских роддомах умирали, а в Освенциме - нет. Менгеле, как услышал, рассмеялся:
- Ничего удивительного. При таком истощении бактериям в организме делать нечего. Вот попробуй-ка их как следует откормить - сразу начнут дохнуть, как мухи. Правда, мутти?
Думаю, он был прав, господин судья. Другого объяснения просто нет. Женщины, приходившие рожать, выглядели истощенными до последней крайности, намного хуже среднего лагерного уровня. Дело в том, что им приходилось сильно экономить на еде, чтобы выменять хоть какой-то кусочек ткани на пеленку. А иначе заворачивать младенца было не во что. Некоторые приходили с куском оберточной бумаги. Без всего были только те, кто надеялись умереть при родах. Зря надеялись. У меня при родах не умирал никто.
Помню свой первый день в больничном бараке. Я пришла туда около полудня, сразу после встречи с Кенигом. У двери стояла женщина в полосатой робе и докуривала крохотный огрызок сигареты, зажав его между двумя веточками, чтобы не обжечь пальцы.
Она спросила:
- Чем больна?
Я сказала:
- Пока ничем. Я новая акушерка.
- А, - сказала она. - В Крестители захотелось? Давай, давай…
Я ничего не поняла:
- В какие крестители?
Огонек дошел почти до самых губ. Женщина чертыхнулась, плюнула в ладонь и, загасив окурок, бережно ссыпала оставшиеся несколько табачинок в маленький кулек.
- Я Нина, - сказала она. - Из Двинска. Хирург. Иди в барак, спроси сестру Клару или Рыжую Фанни. Они тебе все покажут.
Сестра Клара и Рыжая Фанни сидели по уголовке. Обе - за детоубийство. Фанни, немецкая проститутка, задушила собственного ребенка. Клара, тоже немка, убивала чужих, делая незаконные аборты. Моему приходу они обрадовались несказанно.
- Наконец-то сменщицу прислали, - сказала Клара. - А то мы тут вдвоем замучились. Иной день до десятка доходит. Как тебя зовут? Бронислава? Сегодня походишь, Бронислава, посмотришь, что к чему, а завтра начнешь с утречка. У тебя помощница есть? Ну и славно. Слышь, Фанни, завтра с нар не встаем!
Больничный барак показался мне больше обычного, хотя, наверное, я ошибалась. В нем одновременно находились не менее полутысячи женщин в разных стадиях умирания. Дальний конец служил моргом, куда складывали умерших. Их вывозили раз в день, когда дюжину, когда две. Женщины лежали на трехъярусных нарах по обе стороны прохода. Внизу возились непременные крысы, визжали, дрались, подпрыгивали, гулко стукаясь в нары и шмякаясь обратно на мерзлый земляной пол. Барак стоял в низине. Весной, когда растаял снег, его затопило, и крысы полезли вверх, на нары, отвоевывая себе пространство у людей. Осенью, во время дождей, история повторилась.
На "родильное отделение" были отведены по пять метров нар с обеих сторон в самом начале барака, рядом с кирпичной печкой - всего тридцать мест. Плита топилась несколько раз в год, так что ее обычно использовали как операционный стол или место для родов. Около плиты стояла большая ржавая жестяная бочка, наполненная водой.
В день, когда я увидела ее впервые, поверху лежала толстая ледяная скорлупа.
- Это купель, - хихикнула сестра Клара. - Тут будешь крестить новорожденных.
"Шутит, дура… - подумала я. - Кого тут крестить? Они же почти все еврейки".
- Э, - сказала Клара. - А вот и роженица. Сейчас все и увидишь.
Она проломила ладонью лед в бочке. Кларина ладонь была большой и бурой и походила на крысу.
"Обмывать ребенка в ледяной воде?.. - подумала я и сама себя одернула. - А где же еще? Другой-то все равно нету…"
Фанни подвела к плите стонущую женщину и помогла ей забраться наверх.
- Ну?.. - сказала Клара, толкая меня в бок. - Давай, Бронислава, показывай свое умение. Принимай.
Эти свои первые освенцимские роды я запомнила на всю жизнь. Роженица была молодая, почти девочка. Знаете, в лагере все кажутся моложе, из-за бритой головы и худобы, но в то же время и старше - из-за той же худобы и измученного вида. Думаю, что она рожала впервые. Не знаю, что с ней стало потом. Сами роды прошли легко, как у меня в свое время: девочка буквально сама вывалилась в мои руки.
- Давай, - сказала сзади Фанни. Я протянула ей ребенка и наклонилась над роженицей. Она смотрела на меня обычным вопросительным взглядом только что родившей женщины.
- Девочка, - сказала я. - Прекрасная девочка. Ты молодец. Все прошло замечательно. Все будет хорошо. Ты молодец.
Она улыбнулась и спросила одними губами:
- Где?
Помню, что я засмеялась:
- Сейчас, сейчас, еще надержишься. Отдохни минутку-другую.
А сама, помню, подумала: "Что же девочка-то не плачет?" - И обернулась посмотреть.
Девочки нигде не было. Она исчезла. Сестра Клара одобрительно кивала, Рыжая Фанни полоскала в бочке руки.
- А где ребенок?
- Ребенок? - удивленно переспросила Фанни. - Какой ребенок? Этот, что ли? - И вынула руки из воды. Она держала за ноги маленькое новорожденное тельце, мертвое тельце. Она утопила младенца в бочке, как топят котят. Утопила в бочке, не переставая улыбаться.
- Мертворожденный, - сказала Рыжая Фанни. - Какая жалость… - Она подмигнула и пошла по проходу в "мертвый" конец барака. Она так и несла маленький трупик - за ноги и слегка помахивала им при каждом шаге, а крысы с визгом неслись вслед за нею под нарами.
Я помню, что закрыла лицо руками, лишь бы не видеть. Что я могла сделать, господин судья? У меня не было армии. Я умела только принимать роды. Помешать происходившему там ужасу мог только Он. Но Он отчего-то молчал, по одному Ему известным причинам.
- Ничего, - сказала Клара у меня за спиной. - Привыкнешь.
Потом она повернулась к роженице:
- А ты вставай, слышишь? Умерла твоя девка. Ничего страшного. У всех умирают, а ты, что - особенная? Полежи до утра здесь, а завтра возвращайся в рабочий барак. Давай, давай…
Я не видела, как женщина доковыляла до своего места. Я поняла, что лицо у меня залито слезами, только потому, что Клара тряхнула меня за плечо и сердито сказала:
- Прекрати реветь, Бронислава. Таков порядок. Все младенцы записываются тут в мертворожденные, все до одного. Приказ Кенига.
Я не стала спорить с нею. У меня не было армии. Я сказала:
- Я хочу начать сейчас, немедленно. Вот схожу за помощницей и начну. А вы идите отдыхать.
Я вышла из барака, не дожидаясь ответа. Вышла, чтобы не блевануть прямо на двух бурых крыс, отчего-то называемых руками акушерки Клары. Меня вытошнило уже на улице.
Мы начали с Маришкой в два, а к следующему вечеру, когда отдохнувшая Клара зашла в больничный барак, на "родильных" нарах уже баюкали свои драгоценные свертки девять счастливых мамаш. Ни одной смерти. Бочка стояла пустая - мы выплеснули за дверь всю мертвую воду. Младенцев обмывали в ведре. Клара посмотрела, ухмыльнулась и вышла, так и не сказав ни слова.
Из глубины барака подошла врачиха Нина, обняла нас за плечи:
- Жалко мне вас, девочки. Она ведь, сука, к докторам побежала, доносить. Прощайте, на всякий случай.
Мы с Маришкой попрощались с Ниной и друг с другом. На всякий случай.
Сестра Клара вернулась скоро, минут через десять.
- Иди, - сказала она. - Кениг требует. Я тебя, дуру, предупреждала.
Кениг начал орать, едва я переступила порог его кабинета. Я свободно говорю на идише, а он близок к немецкому. Так что обычно мне не составляло труда объясняться с лагерными эсэсовцами. Но там, перед Кенигом, я очень боялась. Настолько, что не понимала ничего в его крике, кроме нескольких отдельных слов. По-моему, он кричал что-то вроде: "Как ты посмела?..", и "грязная шлюха…", и "приказ есть приказ…" Последнее он повторял особенно часто. Немцы вообще не понимают, как можно ослушаться приказа, и уж тем более, находясь в нашем положении. Ведь "приказ есть приказ!"
Я боялась поднять на него глаза, просто стояла перед ним, дрожа, как осиновый лист и думая только о том, какой будет стыд, если мой мочевой пузырь со страху вдруг откажется слушаться. Удивительно, какие дурацкие мысли приходят человеку в голову в такие моменты… Перед моими глазами мелькали ярко начищенные сапоги Кенига; они расхаживали взад-вперед и скрипели в такт его воплям. От него воняло шнапсом и одеколоном.
Наконец он приостановился, перевел дух и раздельно спросил:
- Поняла, ты, старая шлюха? - и замолчал. Он молчал не потому, что ожидал какого-то ответа. Мой ответ значил для него не больше плевка на полу. Он просто делал паузу, как театральный актер, который хочет, чтобы его ударный монолог пробился поглубже в душу всего зала, или даже всего города, или даже всего мира. А потом он вдохнул, чтобы позвать вахтмана и сказать ему, что именно надлежит сделать со мной.
И тогда я услышала, как мой голос сказал:
- Я никогда не стану топить новорожденных детей. Никогда. - И этот голос звучал на удивление твердо, принимая во внимание общую дрожь и навязчивые мысли о мочевом пузыре. Кениг снова глубоко вдохнул, будто вынырнул. Я продолжала смотреть в пол и ждала. Но он молчал, да и сапоги куда-то исчезли из виду. Тогда я рискнула поднять глаза.
Доктор Кениг стоял у окна спиной ко мне и смотрел во двор. Думаю, что он почувствовал мой взгляд, потому что тут же сказал:
- Пошла вон отсюда. Вон!
Теперь он говорил очень тихо. Я поклонилась и вышла, и пошла назад в больничный барак. Я знала, что доктор Кениг продолжает смотреть на меня из окна, но другой дороги не было, так что пришлось протащить свои заплетающиеся ноги еще и через это.
Господь снова спас и меня, и дочку, уберег, исполнил свою часть договора. Значит, я должна была выполнять свою. И я выполняла, господин судья, 24 часа в сутки, 7 дней в неделю, не переводя духа, в течение двух лет. Один только раз прервалась ненадолго, когда свалилась от тифа. Но и тут выжила, справилась. Мы с Маришкой знали, что передать смену сестре Кларе и Рыжей Фанни означает убить несколько детей, пусть не своими руками, но все же… Поэтому мы делали все, чтобы работать и за себя, и за них. Они не возражали. Чем плохо валяться круглые сутки на нарах в блатном бараке, получая полный паек за двенадцатичасовой рабочий день? Правда, время от времени им становилось скучно, и они заявлялись в "родильное отделение" развлечься. Тогда мы с Маришкой уходили, чтобы не видеть. У нас не было армии, господин судья. А драться с Кларой было и глупо, и бесполезно. Честно говоря, и так никто в бараке не понимал, почему Кениг закрывал глаза на наши с Маришкой вопиющие нарушения приказа.
- Дура ты, Бронислава, дура, - говорила Клара, оглядывая нары, где плакали от голода и от холода, сосали пустую грудь, спали в предсмертной слабости полтора десятка младенцев. - Все равно ведь они не жильцы. Зачем же тогда мучиться?..
Фактически она была права. В конце концов, умирали все до единого, за редчайшим исключением. Средняя продолжительность жизни новорожденных составляла примерно две недели. Да и эти две недели были не сахар. Ну как тут не спросить: "зачем?" Но я-то знала, что это неправильный, сатанинский вопрос, который человек не имеет права задавать, а уж пытаться отвечать на него - тем более. Потому что жизнь есть жизнь без всякого "зачем". Не "приказ есть приказ", а "жизнь есть жизнь", вот в чем главное дело. И поэтому сестра Клара и доктор Кениг были несчастны, а мы с Маришкой - счастливы. Хоть на полминутки, но счастливы - когда мы подносили матери ее новорожденное чудо, смешно дергающее скрюченными ручками, когда видели ее глаза, гордые, испуганные и удивленные… и, знаете? - счастливые, да-да, счастливые…
Этого счастья было ничтожно мало там, в той смертельной клоаке, полной крыс-людоедов, четвероногих и двуногих, но оно там было, это счастье, и оно было настоящим.