Миледи Ротман - Личутин Владимир Владимирович 28 стр.


Да, и в такие особенные минуты семейной свары обманутые мужья частенько становятся ясновидящими, словно бы открывается во лбу третий глаз, до той поры накрепко замурованный. Ревность, братцы мои, настолько вострит зрение и будоражит душу внезапной болью, больше похожей на мучительную тоску, так исхитряет разгоряченный подозрениями ум, что даже одного невпопад кинутого словца, какой-то внезапной заминки в голосе иль шероховатинки в ответе хватает, чтобы нарисовать в воображении самые мерзейшие картины блуда.

- А я и не говорил, что ты с кем-то спала. Блуд в мечтаниях куда страшнее самого разврата.

- Отпусти, мне больно! Скотина, как ты со мною говоришь! - взвилась Миледи, уже не выбирая покорливых слов; ей казалось, что не пальцы Ротмана, но раскаленные клещи терзают ее мяса, разымают плоть, тянутся до самой души, чтобы схитить и пустить на ветер. А Миледи так щадила, так лелеяла тот схорон, где пряталось самое сокровенное. Да, она подстелилась под случайного мужика, но ведь не ради же скотства и блуда, а чтобы пусть и нелюбимое, но крепкое семя пробудило ее тоскующее лоно и дало плода, о котором так мечтает Иван. Миледи обманывала себя и этой уловке верила, как святой правде. От непрощаемой обиды глаза Миледи округлились, стали фасеточными, обнимая все пространство вокруг Ротмана, но не замечая мужа и тем как бы изничтожая его, делая ничтожным и пакостным. Иван же увидел в ее взгляде лишь неутоленную застарелую ненависть, с какою творятся самые богопротивные дела. Как стрекоза, посверкивая шелестящими крылами, опадает в тростники, вдруг становясь невидимой, так и Миледи как бы отлетела от Ивана и, уже вовсе недоступная, шуршала возле побуревших от старости потолочных плах, из рыжей, присыпанной липкой трухою, щели, куда заползают случайные эфирные существа, чтобы обреченно прильнуть к тлену и слиться с ним, окоченев там на веки вечные. Если присмотреться плотнее, то можно заметить, что старый бревенчатый дом похож на огромное кладбище уснувшего гнуса. Вот она, сучонка, напротив, во плоти и жаре, лишь протяни руку, намотай рыжее волосье на кулак и распуши стерву по конуре, отереби, как курицу, чтобы, ощипанная, с голой пупырчатой шеей, стояла на коленях и молила пощады; но ее, увы, уже и нет возле, и нельзя остановить непокорливую, залучить в сети обратно даже самыми любовными участливыми словами. Семейное корыто лопнуло, его можно навсегда зашивать досками и зарывать на погосте; ничто дельное не зародится в нем, а только змеи и мыши.

Иван маялся, уронив такие бесполезные сейчас руки, не зная, что предпринять. Казалось, весь мир ополчился на него, стараясь уронить его навзничь и затоптать.

- Ха-ха! - наконец-то нашел он самые обидные слова. - Бесплодная корова, она с Ельциным спала. Да лучше бы с последним бомжем на Красной площади! Ты испохабила мое чистое ложе, ты испакостила мои постели. Посмотри на себя в зеркало. На-на, взгляни! - Ротман порылся в портфеле, добыл крохотное круглое глядельце в красной пластмассовой оправе, стал совать жене. Та прятала за спиною руки, пуская пузыри. Правый глаз, наверное, вытек совсем, окровавился, веки стали бархатными, глухариными, губа натянулась косо к уху, не в силах протолкнуть розоватую слюнку. - Тьфу, урод царя небесного.

Эх, лучше бы ты не говорил, Ванюша, последних слов! Прекраснейшую из земных жен, на которую когда-то положил глаз, и так домогался, и связался с нею накрепко мечтами, ты сронил наземь и безжалостно вытер ноги. Такого женщины не прощают; они умеют мстить.

- А ты, Ротман, импотент. Ищи себе другую жену, - холодно отозвалась Миледи, уже овладев собою. Она скоро скидала скудные вещички в чемодан и кинулась из затхлой конуры.

- Остановись! Иль я тебя убью!.. Говорю, вернись!

Миледи опрометью сбежала вниз, только сгремели ступеньки. Иван догнал жену у ограды, когда та неловко закидывала ноги, торопясь покинуть "Шанхай". Воля, как никогда, казалась особенно желанной. Только бы грудью свободно вздохнуть и выбить все из памяти, как дурной сон.

Чем бы на прощанье засветить в паскуду? И-эх! Под руку угодил из груды мусора обрезок старой тесины с ржавым искривленным гвоздем, похожим на окровавленный клюв. Когда-то тесина была новой и спасала избу от непогоды.

Доска бесконечно парусила вослед Миледи, вращаясь, как томагавк. Она еще была в воздухе, но Ротман уже знал, что сейчас случится несчастье. Она догнала обреченную жертву и, сбив с ног, жадно впилась в мясистую голень, в атласную, присыпанную рыжеватым пушком шкурку, которую в порыве чувств целовал и гладил влюбленный Ротман.

Да, сны навещают человека совсем не случайно, а у бедной Миледи они всегда сбывались. Эти вести, будто по духопроводу, как небесная почта, сплывали в помраченный мозг и накрепко запечатывались там, суля неизбежных перемен.

Давясь слезами, небрежно волоча чемодан по склизким весенним мосткам, запинаясь о хлипкие половицы, женщина ковыляла к родному дому, зная верно, что скоро умрет от заражения крови. Сон в руку, сон в руку.

Эх, Ротман! Всех девочек, пусть бы им и под шестьдесят, любить надо. Ласки и кошке приятны. Стелиться надо под бабу, даже не зазорно и на колени встать, поцеловать подол платья, а понудит, так и слезу сронить и повиниться, де, ум за разум зашел, да выпить из туфельки любимой шампанского, пускающего торопливые искристые пузырьки, а если нет вина по нынешней бедности, то хотя бы студеной родниковой водицы. Ублажи растерянную женушку, пообещай златые горы, подари серебряный грошик, чтобы умирить заполошный гнев. И станет твоя благоверная податливой, как меховая стелька в сапоге.

Иван же с камнем в груди вернулся в постылую конуру свою и напился в лоскуты.

Глава пятнадцатая

Неумирающий северный день погуживал, пристанывал на тыщи голосов; пришла и в студеные земли долгожданная пора, когда все наполнилось любовью. Вешница еще не тронулась с верховьев, не затопила веретья и поречные пожни, не подластилась к самому угору, но в низких кочкастых калтусинах ольшаник уже стоял по колена в воде, подмочив травяные бороды, и по этим таинственным прыскам в затеньях заполошно метались селезни, гортанным криком своим нетерпеливо зазывая подруг, выманивая из схоронов. От реки пряный запашистый воздух наплывал волнами, как бы там, по лесным увалам, через гривы сосенников и ельников качали гигантские мехи.

Лишь на миг обернулась Миледи, чтобы вдохнуть грудью, разжижить слезливые спазмы в горле, остудить пылающее лицо и стесненное нутро, горящее уже не столько от боли, сколько от непереносимой обиды. Какой-то тонкий пронзительный стон она расслышала и похолодела: пустынно было на улице, и лишь клубился над протаявшей землею и по-над болотами серебристый свет. Она всхлипнула, шмыгая носом, облизывая соленую влагу. Боже ж ты мой! Это в ней плачет маленькая гордая девочка, кинутая всеми на одиночество. Загарчать бы во весь голос, чтобы вся Слобода, приставшая сейчас к самоварам и телевизорам, испуганно высыпала на улицу и стабунилась вокруг жалостной, перенимая ее горе на себя. Эх, была бы птицею, так и взлетела бы к потухающей жаровне янтарных угольев, тлеющих по окоему, чтобы истаять там, истаять в прах и тлен, превратиться в слабое дуновение эфира. И словно бы подслушав горюшицу, по-над Слободой, едва не чиркая крылами по серым крышам, проплыла станица лебедей и, взбулгачась над разливом, неряшливо опала на кроткую воду хлопьями бумаги, густо выбелила дремотные заводи. Мелькнуло вдруг в голове: кинуться бы туда, в студеную бочажину, вода скоро приберет к себе, а там и река подымется, взломав оковы, и унесет в море, замоет безвестно в пески.

А что? Вся земля - неустанная роженица-плодильница и пестунья-нянька, кормилица и погребальница. По костям ходим не вем где схороненных предков наших. Все из земли, и все в землю своим чередом, и не скинуться из бесконечной вереницы в глухое затулье, не оборониться железной дверью. Смерть всех приберет. Чего годить еще, чего радостного ждать? ради какой нужды тлеть гробом повапленным, делая вид, что жива, и счастлива, и не суетна, хотя всем существом уже давно уснула в могилке. Матерь родная, и на что ты меня на белый свет спородила? Неурядливая я, пустоголовая, вредница и поперечница, нету мне житья ни с кем! Что может родиться в дуплистом дереве, у которого по жилам студеные ветры лишь дуют?

Миледи очнулась, застонала уже нарочито и, подхватив чемодан, поплелась по лужам, не выбирая сухой дороги; в туфлях хлюпало, пальцы превратились в ледяные жамки.

У Братилова свет, Братилов малюет свои картинки на хлеб насущный, тряся над картоном нечесаной бородою. Иль лежит на диване и, распечатав бутылку, потягивая винцо, тупо глядит в потолок, счастливый уже и тем, что "день прошел, и слава Богу". Он-то, безукорливый, примет, и чаем напоит, и накормит квашеными груздями, а после и донимать станет своей любовью, сам глухой и слепой к ее душе. Твари вы все, мужики, твари и скоты, кобели проклятые. На кой грех рожены? Всех бы вас заколотить в большой ящик да и сгрузить в море: плывите на корм рыбам.

Миледи внезапно озлобилась и пришла в чувство. Ненавистью тоже можно жить, да еще как ладно-то и споро; душа пылает и подсыпает перцу под хвост. И-эх, раскатись, залетные!.. Миледи хихикнула и сплюнула в сторону Братилова, сейчас действительно доедающего последнюю ржаную корку, обмакивая ее в крутую соль, облупливая горячую картоху, не спуская взгляда с этюда. На холсте станица лебедей вила кольцо вокруг розовой церкви, по самую паперть погруженной в дымящуюся морозную воду.

Что-то потянуло Братилова к окну: он прилип носом к стеклу, но увидел лишь лоснящуюся дорогу, всю в просовах и зажорах, тощие сугробцы по бокам, облитые грязью, и лошаденку Васи Левушкина, уныло помахивающую хвостом. Возчик мостился на телеге, набитой мешками с зерном, и с этой вершины, хмельно озирая вечереющие поля, мурлыкал что-то бессловесное себе под нос. Из кармана фуфайки торчало горлышко "Московской", заткнутое бумажной скруткой. Фуражир Вася Левушкин даже в дикие времена растащиловки был всегда при деле и в подпитии. Братилов зажмурил глаза, чтобы не видеть ненавистной "белоголовки", уплывающей от него, и скорее вернулся к столу, чтобы заглушить низменные страсти грустным чайком на смородиновом листе. А что, братцы мои, при великой нужде ведро воды заменяет сто граммов водки.

А меж тем, горбатясь, Миледи дотащила чемодан до родимой избы, стоящей в засторонке, на краю малоземельской тундры. У ворот разлились лужи, но страдница, как новобранец, прочавкала прямиком по воде и замерла в сенцах, прислушиваясь к родным голосам. Родители ее жили полорото, входи и уноси что хочешь, замков не признавали. Из кухни падал косячок света. Она увидела своих стариков, сидящих за самоваром, и опять рассолодилась, поплыла.

"Какие они у меня древние", - подумала Миледи, скрадчиво раздеваясь. И тут ее как бы обдало жаром: "Слава Богу, живы, дом есть свой, угол, куда приютят". Она вроде бы позабыла, что мать загрызается, тиранит дочь за нелады в семье, а отец плачет, как ребенок. Яков Лукич глядел куда-то в пространство, но грустным не выглядел: рожа зажарная по весне, в глазках солнышки, волосики сбились на темечке петушиным помороженным гребнем. Он, наверное, уже принял на грудь, да и мать плеснула на каменицу самую малость дешевенького красного вина.

Все прошло и все пропало,

Снегу белого напало,

Прошло-прокатилося,

Назад не воротилося.

На столе янтарно светит гора шанег, политых сметаною, багровеет блюдо пирогов брусничных толщиною в ладонь, поставленную на ребро. Умеет мать выхаживать жилое тесто, ночи не доспит, не раз вскочит в потемни, чтобы не упустить; и печь русскую ровно натопит березовыми полешками, а после выметет помельцом, чтобы не совалась под лопату зола, - да и накатит на жаркие каменья листы со стряпнёю, заслоном притворит, оставив малый продух, и никогда, сердешная, не суетится по кухне, не хватается не ко времени за бабьи дела, коих беспроворотно и безвыводно, не бегает из избы на волю, не хлопает дверьми, но сядет задумчиво на табуретку, уронив усталые морщиноватые ладони в подол темной юбки, и упрямо выжидает время, как бы сосчитывая его по невидимым часам, ловит сладкий дух печеного, что заструит вдруг из печи, как бы там подкадили особым ароматным кадильцем, пустили на кухню пахучую струйку: де, хозяюшка, не спи, очнись, подруженька, выгребай нас, готовеньких, на волю; и встрепенется Ефросинья, соскочит с сидюльки, особенным взглядом окинет избу, де, не упустила ли чего, встряхнет полотенишком чистым, а после, как сталевар у горнушки, приставив ладонь ко лбу, всмотрится в устье печи на пироги, как-то они выспели там, пропеклись ли, сподобились ли к столу иль надо еще погодить. И если ладом получилась стряпня, если на оселку не пало тесто, такая радость тогда в лице Ефросиньи, столько лучистого торжества, словно бы достойную пекариху нынче собрались чествовать на Слободе всем гуртом.

"И почему я не в мати? - вдруг с тоскою подумала Миледи, прощая разом все свары, и привередки, и утычки, и зряшную порою, сутырливую ругань по всякой малости. - Они рождены жить, а я, заскребыш, - на смерть".

Яков Лукич тут кашлянул, потянулся к шаньге, откусил, беззубо катая жевок за щекою, словно бы обжигаясь стряпнёю. Протянул Ефросинье стакашек, кивнул на бутылек, бруснично рдеющий возле локтя прижимистой жены. Значит, водка вся вышла из завода, и вот польстился старик на бабье винцо. А что ему краснуха? только губы помазать и горло прополоскать.

- Шнапс дринкен, - воскликнул Яков Лукич. - Насухо-то рот дерет. Просила порулить, дак рули столом, чтобы пасть у мужика не скорбела. Едва по земле брожу, уже полгроба в земле, только вино еще и держит. Не жмись, старая. Ну-ка, спробуем винцо, не прокисло ли оно…

Ефросинья сделала вид, что не поняла тарабарщины.

- Хорошо сидим, дедко. Дожили, слава Богу, тишина в дому, как в раю. Бывало-то, за столом куча мала. Детки-то норовят своих родителей живком съесть.

- Ага… Пока малы, у родителей ребра глодают, а как подрастут - за сердце принимаются, кровососы. Ты слышь? Шнапс дринкен - это значит шнапсу выпить. - Яков Лукич вдруг встрепенулся, как полевой коршун, заслышавший мышу, полуслепо всмотрелся через полуоткрытую дверь в полумрак коридора. - Кто-то скребется тамотки, иль мне показалось?

- Я это! - невольно откликнулась Миледи; не удалось незамеченной проскользнуть в свою спаленку.

Мать вышла, притворила спиною дверь, испытующе уставилась на дочь. Была Ефросинья и в старости долговязой, слегка пригорблой, но безгрудой; губы в масле, щеки в муке, из повойника выбилась на морщиноватый лоб сивая прядка.

- Чай-то будешь? Поешь горячева. Бил?.. - спросила тревожным шепотом.

- Иди и не спрашивай, - отрезала Миледи.

Мать покачала головою, недовольно ушла, нарочито распахнула дверь настежь, чтобы ущемить дочь ладом и миром у стариков.

- Хозяйство-то вести - не лапоть плести.

Миледи уже не хотелось ни от кого скрываться, прятаться от укоризны и затаиваться в себе. Если сейчас укрыться в девичьей боковушке, то весь мир сразу сожмется до одной сиротской кровати, и стену отторжения, неожиданно выросшую до небес, уже не взломать будет никакими таранами. Пусть родители плачут, пусть жалеют, пусть злобятся и проклинают, только бы не превращалась изба в погост, где все молчат по могилкам.

Миледи опустилась на колченогую скамейку, стоящую у порога, протянула ноги; крашеный пол приятно студил, изгонял жар. Чулок напитался кровью, и липкий след от ступни печатался на половице. Много кровцы наточилось. Иль уже взялась печенками? "Ну и умру, ну и пусть. Кому какое дело? - отрешенно подумала Миледи. Ей было в тягость наклоняться, стягивать мокрое белье, смотреть язву, испробитую до кости. - Наверное, насквозь ногу промзил, черт никудышный. Волдырь на волдырь. Помру, а мертвому куда с ногами?"

- Живут как собаки, - завела канитель Ефросинья, позабыв про удачную стряпню. Теперь жевок в горло не лез, а костлявый кулачишко так и прыгал по столешне, отыскивая вражину. А на кого скинуться, как не на старика, что последнее, зараза, уже допивал из бутылки, сосчитывая в рюмку рубиновые капли. Крутые щеки у Лукича забуровели, покрылись паутиною, как на старой левкасной иконе, а в пронзительно засиявших глазенках не то слеза близкая, не то ярь, что полоняет колченогого всякий раз от вина. Ярь или слеза? - тут бы надо сторожиться, укладывая слова, не давать языку воли, ибо хмельной дедко скор на расправу. И все же старуха строжила взгляд свой, упирая на Якова Лукича как на главного виновника дочерних бед. - Ветер ведет во все щели, ни сесть, ни лечь, ни щей путных сварить. А у него руки не из того места выросли. Живет как сыч на болоте, что схватит походя, то и его. И на кой бабу за себя брал, издеватель поганый? - клеймила старая зятя. - Что молчишь-то, пьянь лешова? И сам таков же, за бутылку всю жизнь продал…

- А что говорить? Точишь и точишь, как шашель. Одни дырья, а в них ветер. Девять дыр уже во мне протерла, скрозь видать. - Старик беззаботно хихикнул. - Пусть рулят как хотят, а ты не вяжись. А я уж порулил за свою-то жизнь и твердо знаю: взял курс - держи штурвал и не заглядывайся. У тебя в брюхе свербит, а ты терпи, покудова не сменят, стой на своем. Было на войне: зашел мне осколок в одну щеку, а вышел в другую, тринадцать зубов вышибло, как не бывало, да. Пять операций делали, четыре месяца через трубочку кормили. И что? Может, жалился кому?.. Муж и жена - одна сатана. В дороге всякое бывает - колдобины, ямы, жизнь такова. У меня всегда стремление было к работе, к жизни, но порой так наступят на душу, фортель выкинешь, ешкин корень. Ну и что?.. Выйдешь весной на улицу, воздух такой тихий, кукушка - ку-ку, слезу вышибат. Вот такой интерес. - Яков Лукич помедлил, выразительно постучал стаканцем о бутылочное стекло, запел: - Эх, гармонь нова, краска стерта, а гармонист похож на черта. А гармонисту бы рожка, дак походил на чертушка.

- Остановись, идол, - оборвала Ефросинья благоверного утишливо, без накала. Что-то и в ней пробудилось мягкое, она рассолодилась, подоткнула беззубый ротишко кулачком. Зашепелявила: - У тебя весь интерес на дне бутылки. Стал как шкилет. Поешь давай! Откуда сила-то возьмется, коли едой брезгуешь, такой одер. Ни в гору въехать, ни поле вспахать.

- А-а! - торжествующе вскричал Яков Лукич, позабывши о страданиях дочери. - Насчет горы-то я еще хоть куда, строевой выправки. Считай, полвека краник без протечки. А сколько за то время самовар-то лудил, сосчитай, бабка!

Ефросинья смутилась от охальных слов, вытерла концом плата губы. Эко куда старого повело! А все вино, оно, проклятое, с ума сводит. Но головою согласно кивнула, сказала едва слышно, припомнив такие, оказывается, незабытные утехи:

- Лудил, чего там.

- Во-о! - победно вздел палец старик, словно бы от этого спора ему что причиталось весомое. - Мал корешок, да емок. А ты мне рюмку вина за труды пожалела.

- Уймися, хоть при девке-то не позорь… Молодых-то надо вперед, а старым пора на погост. А ты все вперед норовишь, как кочет. Сам говоришь, что полгроба уже в земле, а воротишь на срамное. Тьфу! Без креста дак. Вот и нет угомону…

Назад Дальше