Миледи так и сидела в прихожей, угревшись, то уходя в памороку, то неожиданно выныривая из нее, чтобы перехватить воздуху. Кровь в ноге перестала сочиться, знать, засохла, заскорбела, и боль в теле унялась. Женщину потиху укутывало жаром, как в меховую поддевку, и от душного сухого тепла даже потрескивали кончики волос, словно бы напитанные электричеством. Так бывает, когда чистую, промытую голову продирают гребнем. Казалось, что волосы приотлетели к потолку и там плавали, как у утопленницы в речном бучиле. И потешная перебранка доносилась в коридор не от живых людей, но от невидимых домовых насельщиков иль от тех бабочек-крапивниц, вдруг очнувшихся между рам от зимней спячки и сейчас дремотно шелестящих меж бумажных цветков, уложенных на пожелтевшую вату Ефросиньей еще по осени.
- Кому как заладится, - дундела Ефросинья. - Тоську-то Матрешкину замуж выдавали, ее приданое из деревни в Слободу везли на лошади, так три раза кобыла распрягалась и убегала. Все так и говорили - мол, не падет Тоське счастья. Так и вышло: году не жили - разбежались… И у Милки-то на свадьбе что затеяли. Какую гиль. Чуть ли не на ножах задралися, бабу стали делить. Это на свадьбе-то. Хорошо, не за ружья взялись. Яврей-то наш выше всех себя числит. Встал зятелко на гору да и поплевывает: вот, де, вам. Эх, Милка, горюшица моя. Не дала ума мамка, не даст и лямка. Простодыра, сидела бы в девках. Куда с добром? И чего замуж пехалась? Да еще и не ко времени. Седатый бес на власть залез. Этот Ельцин, топором обтесанный, огоряй и пьяница. Тьфу… Как только таких огоряев выбирают? И где ум был? Я ему бы и овец пасти не доверила.
- А ты не страдай…
- Я не за себя страдаю, я за народ страдаю.
- И ничего ты, Фроська, не страдаешь. У человека трубы горят, ему край, он со слезами молит, а ты… Всё-всё! - Яков Лукич испуганно заградился от жены ладонями. От нее, вредной, станется: схватит от поганого ведра вехоть да и вывозит по мордасам. Было время: гулевано да попито. Прежде он против шерстки гладил, кудря завивал, а нынче ему холку мнут. - Думаешь, мне доченьки родимой не жаль? Я, может, кажинный день плачу… Значит, что-то такое подвидится над нами, чего нам не стоит знать. Не человек судьбою правит, а судьба человеком. И не знашь, что с ним станет: у него и грамотешки много, и жена хороша, а не падет жизнь - и все, на средине пути скапутится. А другому вроде и счастья не дано, а все ковыляет до больших годов…
Может, застонала Миледи? иль занюнилась от неизбывной жалости к себе, даже в памороке страдая от напрасной жизни, но только родители оборвали перепалку, вспомнили про несчастную дочь свою, хоть и была она незабытна во всякий час, постоянно поминаемая в суете дней.
Яков Лукич проковылял в прихожую.
- Доча, у тебя жар? - Старый прижал лицо дочери к впалому животу, приросшему к хребтине, стал гладить по голове, как бы перенимая ее боль на себя: девочка ты моя, крохотулечка ты моя… Однако ладонь оказалась тяжелая, зацепистая, как грабилка для ягод, шершавая, будто выделанная из елового корья. - Слышь, Фрося, с девкой-то худо. Огнем горит…
Миледи услышала отцов испуганный крик и совсем сомлела. Подумала еще, прощаясь с жизнью: слава Богу, в родных руках помираю.
* * *
Прохладные наволоки поначалу сымают боль, запеленывают Миледи в тугой младенческий куколь; и куда-то делось беспокойство, притихла грудная надсада, лишь в голове непрестанно куют кузнечики, вытягивая из ушей шершавую вату и мох, паучки ткут неустанно паутинчатую паволоку, завивая сознание в бесконечные тончайшие кружева. Но постель скоро раскаляется, словно жаровня, становятся невыносимыми эти одеяла и простыни, похожие на смирительную рубашку, и чтобы снять ломоту в суставах, пошаришь ногами в углах постели, куда еще не хватило сухого жара, и так ублажат покровцы своим щекотным, как поцелуй, прикосновением, что невольно вздохнешь, выталкиваясь из омута навязчивых видений.
Глаз приоткроешь - и сквозь муть видишь неизменную картину то в сиреневых сумерках, то при зажженной лампе: родители в горенке сидят друг против друга за круглым столом, как на сторожевой вахте. Отец слюнявит пустой мундштук, катает его в губах, мать перебирает посудное полотенишко, изымает из него невидимые волокна и, накручивая их на палец, будто гадает имя суженого, с кем бы везти семейный воз. А ей-то, Ефросинье, чего кудесить, чего ворошить судьбу, коли с одним век свой прожила, и, слава Богу, даже в мыслях не сблудила, хотя, бывало, и путались охочие, сбивали с пути, подслащивали измену сахарной коврижкой. Но и мужик-то достался не мед: порою и с топором бегивал, ганивал с печи на полати, потерявши от водки весь ум, и кулак подымал, не ровен час - и сукастым поленом кидался вдогон, и веслом на реке поддавал по подушкам, если и в малом не подноровишь, и за юбкой чужой бегивал, такой неустанный кобель. Но вот все прошло, все прокатилося, и уже омыта в памятях розовым туманцем благодатная, так удачно испекшаяся жизнь. Но вот мил же, колченогий, и по сю пору, потому что до каждой жилки свой, как бы изуделанный из ее, Фроськиного, ребра. Чуть что застонет в старике, тут же и в ней отдается в те же поры…
Делая страшные глаза, Ефросинья шепчет:
- Этот яврей Милку нашу бьет…
- Ну да?..
- Вот те крест. Глянуть страшно, как измордована. Он над нею измывается как хочет. - Старуха не называет зятя по имени, словно бы боится обнаружить зло воплоти.
- Я ужо с Ваньком потолкую. Он у меня попляшет, фраер. Я с него сыму стружку, чтобы не загоржался. А не то шагом марш - и ауфвидерзеен. Пусть в Израиле шнапс дринкен. Руля держать не можешь, так уступи другому.
Перезревшие щечки, покрытые склеротическим румянцем, дрожат от гнева, над жидкими волосенками, над седою прядью, перекинутой с одного уха на другое, мечутся голубые сполохи.
- Я тебя хоть раз пальцем задел? Не задел. Баба такое вещество, ее уважать надо, а не в хомуте водить. Когда и дрыгнет, так что? И бить сразу? По мордасам?
Ефросинья опустила глаза к скатерти, ловчее стала наматывать ниточку на палец, причитывая беззвучно алфавит, но на "я" никак не выходило. Путались возле Володи, Гриши, Коли, а жить отчего-то пришлось со скорым на руку Яшей, который по младенчеству своему уже позабыл свои дикие выходки… А может, и прав он? Может, и не бивал Фроську, не швырялся поленом, скалкой, ведром, батогом, веслом, навозною калькою, комом земли, но лишь учил, чтобы не сошла с тормозов по женской куриной глупости? И все примстилось ей, сердешной, и у нее, старой, тоже мыши гнезда в голове свили, и чего только не придумается на излете лет? И негоже поминать того, в чем сама колебнулась.
- Успокойся! Разошелся тоже. Я тебя и не похуляю. Муж и жена - одна сатана. Не хватало еще, чтобы ты меня бил. Кто баб-то бил, те мужики со счету были, да. Плавали, а невод-то за камень. Кто виноват? Конечно, баба. Шесты-ти длинные, через всю лодку. Шестом огреет, баба плачет. Но молчи, не загрызайся, куда денешься.
… Два брата драчуны были, такие забияки, страх Господен. Один-то двух жен до смерти забил. Одну-то камнем по позвоночнику, а другую утюгом. Ну, взял третью, моложе себя. У нее нога засохла, так палка под коленку привязана. Так и култыхалась на палке всю жизнь, и детей выносила. Не пяток ли? А может, и больше. Строга была, мужу спуску не давала, и он не задевал ее, боялся. Так надо с вашим братом поступать, чтобы трепетали, по одной половице ходили. Шучу-шучу… Помню, был у них сын Миха, громкоголосый, лентяй, а детей восьмеро. В избушке жили у Савина-озера. Про него пели: "Дождь дождит - Миха сено косит. Дождь перестал, Миха под ель встал".
- Один учил бабу свою. Привез на островок и оставил. Вода прибывает, а он в лодке на реке, якорь бросил. Покоришься, говорит, - возьму. Вода и стапливает женщину. Не знаю, покорилась-нет… А еще было. Другой непокорную отвел в лес. Пошли в лес за грибами, а ее нет и нет. Сказывали, зарыл… - Яков Лукич говорит с намеком, де, я вот тебя, как куколку, всю жизнь на руках проносил, ты за мною как за каменной стеною; де, вот какая неслыханная удача выпала тебе, старуха, так что нишкни и не подымай очей горе. - Гриша-то Клоп хвастался при народе. Я, говорит, первую-то жену лупил, так камень в наволочку суну и без синяков бью. Довел до могилы и снова женился. Но столь был злой человек, что поехали лес валить бригадой, а в Слободу вернулись без него. Говорят, пропал…
- Что с вас взять, мужиков? Дикой вы народ. Вас только баба и держит, а так бы живо сошли с круга. Пьете и пьете. Хоть бы захлебнулись все разом. Почто отдоху-то не знаете?..
Ефросинья затянула привычную карусель; сейчас станет корить благоверного и жамкать через колено, пока сыворотка не потечет. Ой, братцы, все старо в этом подлунном мире, и все горести бабьи, все хлопоты и все крохотные радости бродят, как слепые кони, по заведенному кругу, только в разной упряжи, нисколько не выпадая из него. Зайди в любую слободскую избу под вечерний самовар, и всякая баба выплачет все те же семейные печали и вздоры, вокруг коих и кипят нынешние страсти: денег нет, у власти в Кремле - огоряй, вот и мужиков заело винище и гонит их в пропасть. Старик, уже дословно зная Фроськину песенку, ухмыльнулся виновато и, чтобы не перечить супружнице, ловко скинул разговор на другое.
- Ты Бога своего вини! Почто он худого мужика исделал. Плохо лепил, значит, не из той глины замешал, мало песочку подсыпал. Вот и трескается, сердешный. А вы, бабье, мужичонку своего по голове, не прижаливая, чтобы он скорее лопнул, мать его в кочерыжку. Слушай, Фроська, у Митьки Шарапова, бывало, все девки рожались. Вот и четвертая, значит, на свет. Он с горя схватил топор, побежал в сени, кричит: пойду отрублю! А жена кричит вослед: погоди, Митяня, отрубать-то. На что ли, быват, сгодится…
- Ага, поганый ваш краник… Сколько выпьете, заразы лешевы, столько и выльете. И-эх, куда деньги-то переводите! На пустое место переводите, и здоровье свое псу под хвост…
Старая забылась, горестно вскрикнула, и от этого сердечного вопа Миледи опять очнулась, глянула на мир уже в обе зеницы, значит, правый глаз вернулся обратно в обочье, и губу задирало к уху не так досадно, и брюхо не пучило, и лишь нога, исклеванная ржавым гвоздем, напоминала о себе. Сколько промаялась в забытьи, один Бог знает. Мать все так же сутулилась у стола, только грудь ее была запелената шалевым платом, а на голове сидела кроличья шапка; отец сидел напротив в выцветшем брезентовом рокане и сыновьем вязаном колпаке с пушистой кистью и походил на старого клоуна. Был такой в Москве, Карандашом звали.
Миледи показалось, что разговор так и не обрывался, но тянулся канителью, будто шерстяная нить на веретенце под ловкими материными пальцами. Но по стене улеглись веселые золотые зайчики, а окно завесило голубою шелковой шторою: значит, день на дворе, весна взяла власть, и река вышла из берегов. Хозяин только что воротился от полой воды, где багром, колченого ступая по илистому берегу и увязая бахильцами, зачаливал плывущие бесхозные бревна и закодоливал их на свою вязку. Для мужиков настала отчаянная страдная пора, когда их в дом не загнать, ведь каждый час дорог: надо и дровишками на зиму запастись, ловко обведя надзоры, и лодки просмолить, и снасти починивать, и подготовить нужную справу для грядущих рыбацких походов.
- Нейдет зятелко-то… Бросил нашу девку совсем и другую завел? - Это жалобится мать. Голосок треснутый, безвольный: значит, надсада, что впилась этим годом в левую титьку, нынче грызет с утра. Миледи интересно, что ответит отец, и она выпрастывает ухо из влажной простыни. Ей кажется, что она выхудала совсем и потерялась в постелях, как рыбка в бочке-сельдянке.
- А… на каждый брачок найдется дурачок, - равнодушно отмахнулся Яков Лукич. По легкой смуте в глазах видно, что старик уже причастился у реки в дружном рыбацком гурту, встретил зачин нового лета.
Ефросинья не костерила мужа, ибо сегодня у Яшеньки как бы именины, он встал на росстани в изначалии дороги и взял верное направление. Главное, что из дому ни копейки не унес, а сподобился на даровое. А выпить-то, почто не выпить? - только не греши на худое.
Тут на дворе заскрипели ворота, застучали колеса, всхрапнула карюха, осаживаясь в оглоблях. Хозяйка выглянула в окно, сказала с новым интересом:
- Вот и дурачок наш. Ничего толком - ни встать, ни сесть.
- Васяка?..
- Ну… Лошади толком не умеет обрядить, лешак окаянный. Запряг кобылу, дуга назад свалилась, как у старика, а он и не видит. Я, бывалоче, запрягу, так стоит дуга, как у молодого…
Но сын в дом не зашел, будто чувствовал, что мать в минуту перепилит его; увидав ее в окне, с улицы помахал треухом, торопливо взгромоздился на телегу и поехал из ворот. Значит, девку свою меньшую сдал на руки старикам (нянькайся, бабка) и сейчас где-нибудь на воле вольной, меж конюшнею и артельными складами, загудит до поздней ночи, блаженно любуясь вешними разливами.
Внучка Настя, заскочив в избу, сразу перешерстила двери, словно по комнатам прошла тугая взрывная волна. Всюду суя любопытный нос, будто век не бывала у бабани, и к тетке своей заглянула в боковушку и как бы впечаталась в ее смурную память, освежила сознание и толику хвори вымела в фортку струею вешнего сладимого воздуха, спешащего за нею неотлучно. Щекастая боевая девчонка, чего говорить, мордашенция по циркулю и будто натерта давленой брусникой, глаза, как изумруды, в пол-лица, и овсяная пакля на голове в мелкую стружку. Завилась, отчаюга, как ветер, и частая поступочка уже донеслась из заднего двора от ягначей стайки.
Миледи невольно улыбнулась и вдруг безотчетно позавидовала Настеньке, сияющей чистотою, будто мартовская снежная перенова, устлавшая землю в таком невинном сиянии, аж глаза слепит. Позавидовала и матери: несмотря на грубость, приземленность и внешнюю непритяжательность круговой обыденки, жизнь-то у Ефросиньи сложилась счастливо, за мужем, во всей полноте, по заведенному природой обычаю… Миледи пошарила под подушкою, добыла зеркальце, ревниво вгляделась и ничего прежнего, отроческого не сыскала в обличье: мясистая, носастая, губастая рыжая бабеха с треугольником углубившихся страдальческих морщин на лбу, лохмами тусклой медной проволоки, спутанной от болезного пота в колтун, и затравленным взглядом уставилась на нее из запотевшей от дыхания заводи.
Ефросинья выудила из фартука дешевую карамельку, протянула внучке. Дед молча поглядывал на дверь, думал, как бы отправиться вслед за сыном и настичь его на распутье; даст парень не того руля в весеннюю штормину, выкинет фортель, и тогда не доплыть будет гулевану под бабий прислон. И-эх, заботушка ты моя, Богом ушибленный, только и мастер, что детей клепать. Отцу-то водчонки в стакашек отольет, глядишь, самому меньше останется, так и не ополоумеет с винища. Пользительная эта вещь - винцо! Богом дадено для веселия духа, только ума не пропивай, мужик, держи свой корабль по курсу и доживешь до старых лет!
И Яков Лукич смущенно, бочком нырнул на кухню, присел на секунду у самоварной продухи, будто бы носогрейку махорную раздуть, а сам на бабу зырк-зырк; и уже невдолге был христовенький за воротами и, сбив шапчонку на затылок, озорно щурясь на вешнем ветродуе, засеменил в подугорье к реке, радый, что так ловко провел жену. А Ефросинье-то давно ведомы его пути; пусть шагает старикан, куда подбивает под подушки запашистый ветер с лета; ведь истый гулеван только о гробишко свой и споткнется невзначай. Старик Ефросинье уже и не нужен, мешает ей, как древняя неукладистая вещь в дому, что постоянно застит свет и не дает проходу, пугаясь под ногами; и вынести бы ее из избы на подворье иль на свалку под болотные ивняки, да вот отчего-то жаль расстаться, как жаль всего того, с чем короталось долгую жизнь; мнится иногда, что вдруг все начнется по новому кругу, и эта нынешняя заваль, эта негодящая рухлядь пойдет за новую и поможет чем-то устраивать будущее.
А помри старичонко, так и заголосит бабеня, как зимний ветер-сиверик в печной трубе. И таким желанным покажется привередливый гулливый соколик, что расставаться край. Припадет к могилке и давай печаловаться навзрыд, с обмиранием сердца: "Ой, прости, Яшенька! Да на кого ты нас спокинул. Ой-да один денечек сиротливый без тебя идет за век".
Но сейчас ей совсем не нужен старик: де, пропадешь - и не вспомню. Потому что по комнатам строчит ножонками пятилетняя внучка, а в горенке страдает огневицею изобиженная несчастная дочь. Есть Ефросинье к кому душу заботную приклонить, и все прочее кабы по ветру унесло. Взглядывая в комнату Миледи, супя пыльные, седатые бровки, она сурово шепчет, так что слышно на весь дом:
- Охолонь, паразитка. И что ты как вьюн. Все круть-верть, и секунды не усидит. Мозги-ти стряхнешь, чем думать станешь?
Настя заливается колокольцем, пыжась, со скрипом вытягивает из нутра комода жирку и, зарывшись в ящик с головою, так что видна лишь заднюшка, уже в тысячный раз начинает шерстить бабкино обзаведение, отыскивая в забытой лопатине что-то свое, заветное; летят на пол старинные кофты и сарафаны, пояса и цветастые платы, уже побитые молью, сборчатые тяжелые юбки, пахнущие нафталином.
- Лешаки окаянные, ради них и живем, - скрипуче обращается Ефросинья куда-то в немое пространство, не дожидаясь ответа. По вялому шевелению простыней, по сползшему на пол одеялу и выпроставшейся ноге бабка боковым зрением определяет, что Миледи очнулась и, добро выпотев, сейчас лениво выплывает из маетной дремы, снова захотев жить. - Много-то дитешей не надо. Куда с има, верно? А одного надо. Без робеночка тоска заест. Другим-то и надо бы робеночка люто, да Бог, знать, не дает. Иль чем прогневали, иль родители-супостаты не дали девке здоровья? Много-то не надо зараз лешевых, а одного надо.
Наконец решившись, испугавшись, что внучка сроет под гору все добро, Ефросинья оттаскивает девчонку от груды тряпья. Настя цепкою лапкою успела ухватить крепдешиновое платьице, в котором давным-давно тетя Мила окончила школу. Подбежала малявка к зеркалу и давай с ужимками прихорашиваться, волочить подолом по полу, звонко щебеча:
- Велю мамке, чтоб и мне к празднику сшила. Тут кружавчики и тут кружавчики, а рукава фонариками, и по подолу кружавчики, и поясок сзади завязан.
- Вот лешачиха окаянная, все ведь знат, - восхищенно говорит бабка и светится радостью, а заплесневелые глаза ее горды и довольны.
- Стара бабка, глупа бабка, - дерзит внучка, и они обе хохочут.
- Глупа, как не глупа, - соглашается Ефросинья. - Вот как смелет, зараза лешева, - вспрядывает старая со стула, но тут же и забывает, для какой нужды соскочила. - Пока живешь, живого и смекаешь. А война будет, так ничего не надо, все сгорит, огнем пойдет. Жизнь-то прожить, внуча, не поле перебежать. Знал бы, где споткнуться, так соломки бы бросил. За грехи нам, все за грехи, - шепчет старая и, заплетая ногами, ковыляет на кухню готовить обед. Следом, припрыгивая, бежит Настя. Ефросинья плотно закрывает дверь, и в избе наступает тишина. Лишь слышно, как особенно гулко куют время ходики, словно бы стрелки печатают шаг по гранитной брусчатке, все сущее утаскивая за собою в бесконечность.
Миледи смежила веки и забылась с какой-то тягостной мукою на сердце. Словно бы одна жизнь прикончилась, а вторую начинать неохота.