Ротман выживал, он вытуривал, каждой серой макарониной своего неприкаянного мозга он презирал и ненавидел, пытался выскрести ее, Миледи, из памяти, как ненужный сор, затмевающий солнце, как бы ни угождала она сейчас, как бы льстивых слов ни выдаивала из любящего сердца… Ах ты, костяная голова, да я тебе не поддамся! Слышь?! Как бы ни ширился ты, как бы ни расставлял локтей, больно ударяя в душу, но я с каждым твоим тычком стану еще податливее, как прут ивняка, размоченный в крутом кипятке: мочаль меня, милый, искручивай через колено, свивая в калачи, и вяжи в узлы. Фи-гуш-ки тебе! Ведь чего желает женщина, того хочет Бог.
И Миледи ласково, с хрипотцой засмеялась; так смеются женщины, удоволенные жаркой любовью. А мужика соблазнить проще пареной репы. Нет такой крепости, которая бы не пала перед бабьим натиском. И какой-то особый азарт тогда в груди, схватчивость, изворотливость ума, чаровность в повадках, особый, незнакомый пыл в груди. "Ой, девки, блудить-то как сладко!" Миледи приманивала Ивана не как мужа (с мужем скучно, надоедно, постыло), но как любовника, этой придумкою особенно разжигая страсть, подкидывая в чахлый костришко бересты и сушняка.
Маясь в постели, Миледи невольно думала: "Два дня разницы ничего не значат. Два дня срок небольшой. Мужик мужика перекроет, все сольется, еще крепче станет". Миледи где-то слыхала, что в далекой древности с невестою, перед тем как отдать ее в постель жениху, спали несколько первых знатных мужей рода, чтобы замесить сильного и здорового ребенка…
- Ты чего смеешься? - подозрительно спросил Ротман.
- Смешинка в рот попала… Дурачок ты. Иди ко мне, не бойся, не съем. Поди, поди, чего ли скажу.
Господи, как поистерты, будничны и затрапезны эти слова, пересылаемые невидимой женской почтою по всему миру, но как они безотказны, будто каменный топор наших пращуров, и приманчивы своей наружной простотою и откровенным лукавством. Ну какой мужик не колебнется, чтобы вновь и вновь испытать искус и вскоре обмануться.
Вот и Ротман - вроде бы ершился, строполил, суровил себя, а ноги-то, братцы мои, сами несли навстречу сладкой погибели; Господи, как надоели эти бобыльи нескончаемые ночи в затхлом "Шанхае", когда тебе, покрытому невидимой плесенью, каждый час мыслится за вечность, а сама жизнь - никчемной.
Вот где ловушка-то, мужики; а после плюйся сколько хочешь, да уж всё - опутан и запеленат. Ха-ха-ха!..
Иван нехотя принагнулся, будто в спине оказался воткнут стальной штык, но невольно потерял осторожность и остойчивость. Жарко дыша в самое ухо, вроде бы облизывая его острым язычком, Миледи прошептала:
- Ваня, я люблю тебя. Я схожу с ума, так люблю…
Миледи приподнялась вдруг и второй ладонью ловко так заякорила мужа за крутую влажноватую шею и повлекла к себе. Ротман, будто с крутого обрыва, рухнул в бездонный омутишко и, едва поборовшись с водоворотом, готовно отдался в его власть и пошел ко дну. Русалка вилась над ним, лениво помахивая серебряным чешуйчатым хвостом, и, как врачующим бинтом, обволакивала лицо ворохом пылающих волос.
Глава девятнадцатая
Есть люди домашние и шатуны. Такому бродяге хоть дворец отдай, уставленный всеми прелестями, он все одно уроет по дорогам, как перекати-поле, носимое ветром, ибо нет большей сладости для него, чем воля. А домашнему свобода не мила, он тяготится ею, он будто бы постоянно прикован златою цепью к печному шестку и свое вынужденное бобыльство, пусть и временное, считает за пагубу и гнетею и упорно сыскивает подругу жизни, чтобы обручиться с нею и впрячься в семейный воз. Собственно, Ротман и был из этой породы домашних и каждый сиротский год считал за особое несчастье, за такую каторгу, которою награждает Господь особенно немилостивых людей. Воистину каждому свое: кому попадья, кому попова дочка.
И Миледи изгонял он из дома не по злобности натуры, не по злодейскому умыслу ката и изгильника, в ночи творящего в своей скрытне беззаконные прелюбы; теперь он не хотел миловаться с женою в шалаше, чтобы каждый вечер, уходя в сон, тайно презирать себя за никчемность; своевольный, подпираемый гордынею, он не хотел смиряться с неудачами и покорно тащить свой крест. Он женат, слава Богу, он окольцован, он отрезал от себя всякие безрассудства, он верен Миледи, а все остальное, без сомнения, устроится в свой час, как рассвет сменяет жуткий мрак ночи…
И в октябре судьба вознаградила Ротмана за долготерпение. Миледи призналась, что на сносях, что понесла, сказала задумчиво, как-то нерешительно, с внутренним сомнением, будто боялась открыться. И Ротман безо всяких колебаний поверил жене, да-да, поверил сразу, ибо это была та правда, в которой можно было и не признаваться. Тому было много житейских примет, как бы насылаемых по ветру, ощутимых лишь страдающему человеку; Ротман и сам знал, что жена затяжелела, но ждал, однако, с нетерпением, что объявит сама, доставит тем праздник душе; но Миледи не давала и малейшего намека, и Иван втайне мучился, не решаясь подступиться к жене за ответом. Миледи была вздернута, по каждому поводу вспыльчиво кричала несуразное, и глаза в тот момент горели ненавистью, словно бы Ротман украл и изгадил ее жизнь. Это Миледи мучилась, боясь повторить ошибки, вслушивалась в свое естество, мысленно считала дни, прикидывала сроки. И Ротман даже во сне мечтал о сыне, сверялся с календарем, слушая дыхание жены, ее ночные внезапные вскрики и всхлипы; он боялся, что жена надсадилась, подняла лишнее, поскользнулась иль неловко упала, скатилась с лестницы, как это часто случается в южноамериканских сериалах. Миледи стала суеверной, боясь спугнуть дитя, оприкосить его, наслать сглаз или ненароком выгнать из родилки. И Ротман тоже замкнул рот свой, пригрузил свинцовым гнетом, чтобы не сболтнуть лишнее, ведь язык без костей, и с особенным проникновением смирял себя, переносил внезапные истерики и гнев Миледи.
И однажды, когда мир душевный сошел на жену, она вдруг призналась, что находится в положении, что забрюхатела, что ходит с пузом. Она так и объявила, грубо, сурово, уставясь в хлипкий переплет мутного оконца: "Ротман, я забрюхатела. Ты рад?" "И слава Богу", - внешне равнодушно откликнулся Ротман, хотя внутри все захлебнулось от радости. Он даже на время потерял сознание, так показалось ему, потому что разом утратил все слова, онемел. Скрывая счастие, еще добавил после долгого молчания, как бы установив все в себе, поставив на место после потрясения: "Я знал, Миля, что у нас будет сын. Я обещал вам дворец? И он будет. Пусть не так прекрасен, как бы хотелось, но я поставлю его сам, вот этими руками. - Ротман взглянул в пригоршню, словно бы внутри ее мог разглядеть источник силы. - А ты пока поживи дома…"
Иван отправил жену к теще, а сам принялся за новострой. Он не желал никого приглашать в помощники, он хотел поднять очаг в одиночку, чтобы каждое бревно прошло через его руки. Он обошел обветшавшее, вросшее в землю житьишко с особым умом и смыслом, приценяясь к избе с новым взглядом устроителя; когда-то в юности он держал топор, чтобы помочь дядьям, но сам углов не рубил, изб не ставил, окон не косячил, стропила не выставлял, окладное не вывешивал, чтобы не пошло наперекосяк, теса не дорожил, пазье и четверть не выбирывал. Значит, он был не мастак в плотницком ремесле, вернее, полный неумеха, но зато в Ротмане таилось до неведомой поры много желания и той истовой поноровки, коя хранится, как в чулане, почти во всякой деревенщине. Крестьянин уже рождается со всяким набором земных умений, без чего жизнь на пашне сразу угодит под санный полоз и будет понапрасну измята; и только русский мужичонко попадет в переделку, когда понадобится весь навык, то и трудно сразу угадать, из чего, из каких кладовых вдруг набирается он ума и норова. Не умом иль сердцем, но всей дальней памятью, самой утробою Ротман вспомнил, что он русский, хотя бы и не признался себе в этом.
Его восхищала сама затея; вяло усыхающее время она делала значительным. Не дьявольские перемены в Москве с их цинизмом и грызнёю, а устроение своего гнездовья переновляло не только унылую жизнь Ротмана, но и все, что затеивалось в Слободе, покрывало особым смыслом. Жизнь обретала цену.
Ротман обошел "Шанхай", путаясь в зарослях иван-чая и крапивы, и сплановал к весне, к родинам сына выставить хоть бы кухню с русской печью, с крюком в потолке для зыбки, с длинным столом в переднем углу под тяблом, с посудницей и стенным шкафом и шолнушей для бабьей стряпни. Дом был изжитый, трухлявый, съеденный гнильцою до самого ядра, болонь лопнула, и в эти слоистые трещины можно было просунуть кулак; но потолочные балки, но матичные бревна, но чердачные перекрытия, но половые плахи, когда-то выколотые из цельных лиственниц, но стены на вышке, выглаженные теслом, были еще хоть куда, почти с новья; там, под самой крышей, уже расседавшейся и побитой зеленым мохом, не доставал короед, не приживалась плесень, потому что выше к небу и постоянно гуляют сквозняки.
Но забот поджидало много, чего говорить, братцы мои. Это как из старого, битого молью и шашелем потертого пальтеца, годного разве что кинуть для тепла под ноги, выкроить новое, с ватным подбоем и шалевым воротником, перелицевав и вытянув весь запасец тканины из старинных швов, когда еще одежда строилась сердито, на все времена и многие поколения. Но, как ни говори, начни лишь пороть, и все посыплется, потечет меж пальцев; там объявится прореха, там реднина, там заплатка, там штопка за пуговицей, а там и вовсе сукнецо поизопрело на сгибе рукава, вдруг проявив полную свою никчемность. Но есть мастера-пальтовщики, вернее, были в послевоенное время, кто на древней машинке "Зингер" из последнего дерьмеца выкует тебе такой сряд на поглядение, что только суровый, въедливый глаз отыщет неизгладимые приметы старости.
И вот Ротман взобрался на верхотуру и стал раздевать чье-то родовое забытое имение, выламывать охлупень, длинную колоду с грудастым конем во взглавии. Зачин дороже денег; сбросил вниз трухлявую деревину, венчающую избу, и невольно присел передохнуть на крыше, оглядывая вдруг потускневшим, заилившимся взглядом родимые, бесконечно родные дали, знакомые нынче до притаенной морщинки на поскотинах, ручьевины и овражка, обметанных осенней ржавой травою, уже густо тронутой инеем. Скот загнали в хлевы, и сейчас пустынностью веяло из поречных лугов, догорающих осинников, похожих на яркие факелы по-над берегом густеющей предзимней реки. Стылая небесная синь, уже призадернутая сизой пылью, походила на дымчатое стекло, и оттуда, с запада, уже зримо повевало близкой стужею. Солнце стояло еще высоконько, еще не уселось на острые пики елинников, на стожары разбежавшихся сенных зародов, но пламя его уже заметно потухало, меркло над россыпью золотых угольев и давно не грело.
И Ротман вдруг возвышенно заговорил стихами, отвернувшись от проспекта Ильича:
Солнце почивает не на лавке,
В чреве ненасытного дракона.
Словно колобок из русской сказки,
Покидает мрачные полоны.
Яро пряжу размотав кокона,
Поразвесив розовые нити,
По ступеням золотого трона
Бог восходит, радостью омытый.
Меч булатный окунает в мёды,
Чтоб крестить заблудшие народы…
Он прочел стихотворение, будто с листа, словно бы оно было выбито алыми скрижалями по кромке вечернего мохнатого облака с брусеничной опушкою споднизу. Каждое слово ему показалось вещим, полным особого смысла; это Господь давал Ротману урок для предстоящей жизни, и его надо было снести достойно. Вырывая подрешетник и замшелый тес, оскальзываясь по стропильнику, он повторял нечаянные строки, как молитву: легче, казалось бы, слезть и записать сочинение в памятку, чтобы тут же позабыть и освободить голову для толпящихся образов. Но он вбивал метафоры в мозг, как кованые, еще горячие, в окалине, гвозди, восхищаясь своим талантом. Человек ведь должен хоть в чем-то любить себя, чтобы не быть вовсе пропащим и случайным. Ротман вроде бы уже не слышал, что кричит на весь белый свет, призывая народ за собою: "Меч булатный окунает в мёды, чтоб крестить заблудшие народы…"
Незаметно закат окрасился кровью, и темь от реки крадучись, на пальцах подползла к Слободе, запорошила дороги и луговые тропинки, залила бочажины и пролилась на улицы; избы сразу сдвинулись, и городишко превратился в одну каменную вараку, скинутую случайно с небес в забытые Господом болота. Там-сям стали вспыхивать огоньки, золотистые бруски упали из окон на загустевшую грязь проспекта Ильича.
Ротман слез с избы и с какой-то невыразимой грустью уставился на мамаев курган как на собственную могилу. Невольно подумалось, что стройка затеялась не ко времени, на носу зима; но опять же - доколе годить, верно? Сроки поджимают, да и несчастное, жутковатое время не позволяет мешкать; мало ли в какую переделку и мятку сунет тебя судьба.
Конечно, с толковым подручным вдвое быстрее станет, а тем более с дельным плотником, умеющим стоять на углу, вырубать пазье и выбирать четверть. Но и звать кого-то доброго в помощники - денежки выложь да подай, и немалые; нынче бесплатно и доски с земли не подымут, да и сам невольно протянешь рубль, чтобы не посчитали жилой; канули в прошлое времена общины и согласного крестьянского мира, когда всем гуртом в какие-то две недели подымали хоромы в два жила. И вот эту обезглавленную громадную избу с подклетями и поветью наверняка ставили дружиною за месяц, не более, волочили с реки на лошадях бревна в обхват, и уже после хозяин наодинку отделывал горенку и вышку, подызбицу и хлевы под свой норов, когда запехались семьею под крышу и особенная спешка отпала сама собою. Но где нынче взять уров, урусов? Распьянцовские зачумленные души, они уже давно подпали под чуров, сейчас накочегарились под завязку и плотно храпят по своим углам под причеты старухи матери и проклятия жены.
А с другой стороны, ежели исполнить заповеданную заботу одному, понянькать в ладонях каждое бревно, закатить по слегам наверх, то сколько, наверное, станет гордости за себя, каким непреходящим до самой смерти счастием покажется эта работа. Богом назначен мужской урок: роди сына, построй дом, посади дерево. Исполненная затея и саму жизнь наполнит смыслом, обогреет ее страстью и отодвинет за туманную поволоку назначенные сроки; ведь долго придется тянуть земную канитель, чтобы поднять на ноги сына, женить и дождаться внуков. И для этого понадобится много сил и здоровья. Пусть ратятся в столицах, пусть обламывают хищные зубы на уворованной горбухе, ибо невдолге она станет железной, забьет горло, превратится в свинцовую пулю и могильный холмик. Чужой кусок всегда слаще, но, пробуя его на вкус, не позабывай оглянуться на терпкое дыхание за левым плечом: там дозорит неустанная Невея.
Припотелый, Ротман разделся догола и в полной темноте, не боясь столкнуться в пути с соседями, сбежал по косику в подугорье, нырнул с ходу в длинную глинистую ручьевину, полную осенней прибылой воды, и, обжигаясь, долго плескался, как выдра, вороша плечами тонкий береговой припай, похожий на слюдяные пластины. Оскальзываясь на няше, цепляясь за травяной клоч, густо припорошенный инеем, выполз на сухое и, не вставая с колен, запрокинул лицо в черное близкое небо, полное переливающихся, таких по-младенчески улыбчивых звезд, со звоном струящих к земле долгожданную весть. И воззвал в полный голос: "Не мир, но меч, - сказал Отечь!" И размашисто перекрестился, жесткими мозолистыми пальцами безжалостно бия себя в лоб и плечи, высекая из раскаленного тела голубые искры.
… Братцы-ы мои милые! Как жить-то замечательно на земле-матери. Днем она похожа на глызу сахара, которую мы, мураши, обсели и обгладываем сладострастно, причиняя боль. А поздним вечером, вся преблагая, просторно дышащая притомленным телом, умиленная перед сном, похожа она, наша роженица и кормилица, на королевишну, возлегшую почивать в расписном терему под цветным шатерком с возженными, непотухающими лампадами.
… Эва, Ротман, как ты заговорил, когда тело в чистоте, а душа во спокое; и жизнь впереди мыслится долголетней, и все немилости отшатнулись прочь, как девки-временницы, уже с боязнью минуя вроде бы обжитой порог.
И уже без досады и неприязни отправился Ротман к теще на беззлобную воркотню, к Миледи на согласные бессловесные беседы, к тестю на рюмку. Он сначала подумывал спать во дворе, чтобы без изъянов исполнить завет; даже палатку поставил, вернее, натянул под прислоном у стены старинный балаганчик, отысканный на повети, с которым прежде ставили сена в страду и брали с собою на рыбные станы. Иван не увивал прилежно гнездовище, чтобы холод пронимал до костей; он словно бы на дозор вставал, чтобы даже в коротком забытьи ни на минуту не выпускать из глаз радостную заботу, чтобы не прокрался, яко тать в нощи, какой-нибудь анчутка и не схоронился бы в развале бревен и досок.
Потом, приняв рюмочку с Яшей Колесом и выслушав причеты тещи, Иван с бессонными глазами, уткнув нос в прохладную подмышку жены, счастливо мостился с краю постели, стараясь не потревожить родную; тыкался в жену, как щенок, щекотно ворошился колючей бороденкой и усами, примаргивал длинными шелковистыми ресницами, бередил, волновал ее, позывал к игре, но и суеверно боялся этой близости, как бы не растревожить, не спихнуть с постели спящее дитя, как бы не причинить боли; затаивая сердце, ловил дыхание запеленатого в родильные рубашки ребенка, но слышал лишь собственное натужное сопение и вдруг беспричинно, взволнованно смеялся с короткой близкой слезою. И это состояние просачивалось в Миледи, томило сладкой мукою, не принося долгожданного покоя; но эти муки были иные, радостные, их хотелось продлять, пока хватает сил. Миледи постоянно виноватилась, бранила себя за былую вздорность, обещалась быть поклончивой, казнила все бабье непутевое племя. Все мысли переживались в себе, и она лишь изредка нарушала согласное молчание. "Сучки мы, стервы, - пристанывала жена, поворачивалась к Ивану лицом, грузная, неповоротливая, как утельга, так что перина сразу уплывала, кренилась, упругим громадным животом приваливалась к его каменно сбитому телу, будто хотела соблазнить и тут же затеять новый плод. - Ой, Ваня, была бы я мужиком, свою бабу кажинный день колотила бы, честное слово. Ну куда мы истратили золотые деньки? Сколько счастия упустили! Будто второй век собрались жить. И все из-за меня. Ты уж прости меня, скверную".
Миледи шарила растекшимися жадными губами по обочьям Ивана, слизывала соленую влагу с переносья, в изгибах рта, где остоялась, замедлила бег мужская слеза, - и млела от близости, от любви, что муж, как ребенок, плачет, и сама тут же готова была рыдать…