Миледи Ротман - Личутин Владимир Владимирович 36 стр.


* * *

Он вел ее из больницы, бережно поддерживая за локоток на скользких, горбатых от наледи, давно не чищенных мостках, словно бы сам нес внутри себя драгоценное беремя и своей утробой ощущал малейшие тычки, пугался близкого несчастия, кое постоянно подстерегает суеверного взбалмошного человека, сбежавшего от земли. И не надо забывать, милые, что Ротман - поэт, и в чувствилище его даже крохотное переживание, со спичечную головку, вырастало до размеров сибирского лохматого мамонта. Иван сердился на супругу, что она так небрежна к себе и будущему ребенку, так неосторожна, так легкомысленна, будто юница, и не понимает всего подвига, к коему призвал ее Господь.

"Ну что мне делать с нею? - мысленно сокрушался Ротман. - Бабы - дуры. Волос долог, а ум короток. Коротенек ум-от. Да-да, все верно, все правда. Но и то правда, что мы любим этих короткоумых, мы без них жить не можем, мы пропадаем. Ну почто она не чует, что любая шероховатинка, крохотная неудобь, что поджидает нас в каждый миг и сочиняемая под ногами православного неусыпным чертенком, может напрочь искорежить судьбу и сделать жизнь бессмысленной. Я тогда умру сразу, я жить не буду. Я что-нибудь сделаю с собою".

А Миледи, будто чувствуя его страхи, вела себя еще более беспечно и вместе с тем расцветала странно похорошевшим лицом, с которого не сбегала кроткая улыбка. Глаза, губы, нос еще больше разладились, неожиданно укрупнились, будто вели неустанный спор за главизну; но от этой перемены Миледи стала еще более притягливой. Взглядывая сбоку на жену, Ротман любил ее пуще прежнего, он боялся, что она исчезнет вдруг, как случайное видение, и от этого страха внутренне каменел, затаивался, а лицо одевалось сухой надменной кожурою, и лишь крутые скулы вздрагивали иногда, выдавая внутренний незамирающий напряг. Нынче Ротман провожал глазами каждого встречного слободского мужика, видя в нем непременного соперника, и каждое слово, пусть и брошенное вскользь, отчего-то просеивал сквозь частое сердечное сито, чтобы наискать в мимолетном необязательном разговоре призакрытый умысел и тайный намек. Эх, братцы мои, что с человеком ревность делает; она разводит в груди неугасимый костер и, отгоняя небесного ангела, приставляет к огню чертенка с кочережкою.

… Занятые собою, они поздно увидали жену Фридмана. Люся шла от магазина с грузной авоською, скособочившись, глядя под ноги, будто искала на мостках пропажу, и навряд ли кого видела. Но широкую, как баржа, Миледи трудно было миновать вслепую, и, чтобы обойти препятствие, Люсе пришлось поднять голову: она сразу расцвела старообразным лицом, так что заиграли все морщины.

- Ой, куда вы пропали? Наверное, век вас не видала. Пойдемте к нам, - вдруг пригласила. - Мы уезжаем.

- Как это уезжаете? Куда? - переспросила Миледи, неожиданно напугавшись от известия, и растерянно посмртрела на мужа. Но Иван забыл приговор, он нынче прощал всех за прежние обиды, он жил теперь с белого листа, по новому календарю.

- Да вот позвали… Советником к губернатору. Пока… А может, и выше.

- А что? И пойдем! Миля, пойдем на отвальное, раз зовут…

Миледи смущенно кивнула, но глаза ее взялись грустной поволокою. Она слышала, как пересохло от обиды, заскрипело горло у мужа, как поникла, взялась морозом его душа, и так зажалела благоверного, что чуть не зарыдала. Ей бы, по уму-то, надобно повернуть к дому, чтобы напрасно не мучить себя и не томить мужа. Но какой-то странный поперечливый нерв, что постоянно ей пугал жизнь, внезапно сыграл в Миледи и взял над нею власть; вдруг захотелось повыхаживаться над Фридманом, похвастать пузом, похвалиться судьбою: де, еще не крайний час, не карачун, все еще впереди, и пока мы не в карете, но уже вскочили на запятки…

Ротман пропустил женщин вперед и, сутулясь, скорбно поплелся следом, залавливая в себе зависть; в груди словно бы обдало кипящим варом, так нестерпимо больно зажгло, не давая передышки. Ротман не знал, как выдавить из себя скверного гада. Одна лишь мысль, застрявшая в голове, не отпускала его: кому-то фартит от самого рождения, а ему, Ротману, - одна недоля. Однако у двери банкира он попытался взбодриться, глубоко вздохнул с внутренним протягливым стоном: ведь евреи духом не падают, у них все впереди, верно? И Ротман, пропихнув наконец в горле горький ком, сочинил: "Я был ничем, но стану всем! В жутком мраке ночей мстящий вознесу кистень!"

… В квартире Фридманов царил бедлам, что возникает от революций и переездов; со старым надо вроде бы прощаться, но оно держит за пятки и не пускает, каким бы восторгом ни горела ваша душа, строя грядущие счастливые картины. Бедный человек, сколько ненужных вещей он наживает, тратит на них все силы, загораживается ими от воли, чтобы в один прекрасный иль несчастливый день покинуть их навсегда. Когда-то упрятанные по чуланам, шкафам и антресолям, они, выпущенные на белый свет хозяевами, сразу заполнили все живое пространство, путались под ногами, лезли на глаза, стенали, вопили, просили жалости, умоляли захватить с собою в новую жизнь. Потому с десяток раз скарб перетряхали, перекидывали из угла в угол, оценивали, примеряли к своей памяти, насколько вещи прикипели к душе. Сейчас хаос в квартире лишь подчеркивал неведомую участь человека, его временность под небом.

Из-за ящиков с книгами, выставленных по коридору, как щука из засады, вынырнул хозяин. Он не удивился гостям, будто ожидал их, но особенно и не обрадовался. Лишь кивнул Ротману, перенял авоську у супруги и встряхнул; в ней сбренчало, и перезвон бутылок благодарно отозвался на лице. Фридман был уже пьяноват, но не выглядел счастливым, словно бы от грядущих неизбежных забот его постоянно мучил испуг; вот стронутся с места, подадутся по зову в новые места, но станет ли там толка? обрастут ли связями? усидят ли? иль их скоро спихнут обратно вниз, но уже на вечные времена?

Фридман был похож на замшелый, обросший травою камень-одинец, который давно чтили поселяне, дивясь необычному небесному посланцу. И так, казалось, будет до скончания века. Но однажды появился возле самовлюбленный молодец-атаманец, этакий гордец Васька Буслаев, и вместо того, чтобы раскурить на камне цигарку иль попытать судьбу, прыгнув через вараку, он договорился с друзьяками, и вот они окопали вокруг дремучую главизну, подцепили березовыми вагами и вывернули с лежбища; и оказался гранитный бакланец с исподу морщиноватый, источенный улитками и червями-поползухами, вешними ручьями и мышиными зубками; и всем, обходившим одинокую глыбу с поклоном, вдруг увиделась печальная изнанка былой мощи, бесполезность камня, лежащего этаким упырем на деревенской тропе, и сразу захотелось сковырнуть его в подугорье, в осотную тинистую лягу с прелой водою и похоронить великана в жидком лягушьем месте уже навсегда. Иным же задумалось пустить одинец в дело, разбить кувалдами на осколки и растащить по баням, чтобы после, плеская на раскаленные камни, превратить в дресвяное крошево, с которым хозяйки, насыпав на березовый голик, станут с жаром шоркать избяные белые полы…

И где она, былая мощь гранита, братцы мои, а?!

Гриша за этот год, что не видались, стал квадратным, будто его накачали через шланг и заткнули пробкою иль вынули из гипсовой формы, изрядно утрамбовав и побелив опокою; даже на посекшихся волосах высеялся снежок, на жирных хвостах бровей выпал иней, и жестковатая щетинка на скульях, едва проклюнув шкуру, выказывала обильную седину, как у старого кабана. Он стал неуловимо чем-то смахивать на молодого Гайдара. Да и само-то лицо, казалось, было покрыто невидимой шерсткой, как-то неприятно замоховело; будто волочил по квартире мешки с мукою и вот позабыл отряхнуться.

"Гришка-мельник, плут-бездельник; Гришка-ключник, злой разлучник… Деньги-то кассирует в мешки, вот и извалялся в пыли", - вдруг мстительно подумал Ротман, разбирая хозяина по косточкам и суставчикам, как свежую убоину.

Фридман вроде бы не заметил Ивана в сумрачной глубине "предбанника", но при виде Миледи глаза его залоснились, в них сверкнули кошачьи искры; словно бы ущучил жертву и приготовился сметнуться. Он даже замурлыкал, помогая гостье сбросить шубейку, и вроде бы нарочито, на правах любезного хозяина прислонил круглую, как шар, голову на взглавие набрякшего живота, облитого черным бархатным платьем, вмял в бабью плоть желтоватое извилистое ухо и так замер, как бы нагадывая судьбу иль угадывая тайну. Фридман загородил Миледи от мужа и с особым, многозначительным умыслом невольно присвоил ее себе, посчитал своей добьиею.

Люся уловила гнетущую заминку, угрозливое сопение Ротмана за спиною и, испугавшись, остерегла мужа:

- Будет тебе, кошак. Чего ластишься к чужой бабе? Давай, не держи гостей в коридоре.

- Ой, лапушка, ой, счастье мое! Да ты посмотри на Милю, как она похорошела, какая в ней сказалась порода от мамули и папули, с каким достоинством носит в себе крохотулечку… Богатырек будет. Богатыри, не мы! Дурное нам досталось время, с подполья все полезло племя!.. - Фридман раскатисто захохотал, будто картошка из розного мешка посыпалась на пол. Подхватил Миледи за локоток, легонько бодая бедром, повел женщину за книжный развал. Замурлыкал: - АбрашкаТерц - карманник всем известный… - И тут же оборвал одесские куплеты, скинулся на бородатый анекдот: - Мойша, значит, пришел к врачу-горлоносу. Тот посмотрел больного и говорит: "Вам надо удалить миндалины". А Мойша в ужасе: "Врач, а дети у меня будут?.." Слышь, Миля? Дети, говорит, у нас будут? Дети - цветы жизни. До старости мы дети, только помани конфеткою или букетиком цветов. Вот и меня поманили, я и ум потерял. Куда еду, зачем? Есть-пить и здесь можно. Ах, Миля, Миля, - пьяновато заикался Фридман; почти плача, исповедовался пред Миледи, будто откровенностью хотел приковать к себе. Расслабляться, так на всю катушку, верно? Тем более что завтра на самолет, и никогда больше не видать этого мрачного захолустья, болот и тоски. - Мы, евреи, - невинные, капризные зайцы: путляем от елки к елке, что-то наискиваем, словно бы на той вот елушке хвоя слаже будет. Шмыг-шмыг, а ушки на макушке, а сердечко дрожит, ведь все нас ам, все хвать-похвать, зубками кусь-кусь, косточки наши хрусть-хрусть. Думают, если евреев на свете меньше, то хлеба больше; решили, что евреи чужой хлеб съедают. А мы вздерг даем, мы спать не даем, и потому на наш каравай рот не разевай… Помню, приехал в Киргизию по ревизии. Еще при коммунистах. Мне плачутся в жилетку, но зло так плачут; воткни кинжал в зубы - зашипит. Вы, говорят, русские, все наше мясо съели. Ну что тут ответишь? Ничего не слышат. Ну, отделились от Москвы, отскочили под бая, русских поперли. Не стало русских, не стало и мяса, совсем пропало. На зубок не укусить… Русские - лисы, а мы, евреи, - зайки, путляем, путляем, вроде бы живем без прицела. Они нас гонят, а мы рады. Ведь мы зверье лесовое, не враги, нам друг без друга амба, крышка, пистолет к виску. Мы лису кормим плотью своею, она нас гоняет. И на том спасибо. Много зайца наплодилось - значит, много лис. Лисы болеют и подыхают. Когда лис мало, то зайцев много в расплоде. Зайцев никто не скрадывает и не гоняет, а они помирают от тоски. Казалось бы, радуйся, что враг посрамлен, никто не тропит тебя, не рвет на куски, спокой, дорогой, живи да радуйся, милый! А они вот дохнут. Смех один. Ну, заяц, погоди!

Но Григорий Семенович отчего-то не засмеялся, а, вдруг протрезвев, глубоко вздохнул и грустным взглядом обвел разоренную комнату, в которой будто Мамай воевал. И лишь фикус в углу, дремлющий в деревянной кадке, напоминал о недавнем тихом мещанском уюте. Жаль стало покоя, мерности жизни; Господи, чего надо человеку? куда срываемся с нагретого места на ночь глядя, когда жизнь поджимает, сжигает все мосты и оставляет в целости лишь воспоминания? А деньга что? хоть и лопатой греби, хоть до неба сгоноши огромную кучу, но с собою на тот свет не утащишь и здоровья доченьке не выправишь, хоть сгреби под себя все золото мира.

- Мы все впряжены в одно ярмо, в один хомут и бредем по одному замкнутому кругу. Пока не упадем. А тогда в яму - крык! И лисы, и зайцы. Навоз истории, одни воспоминания.

И снова Фридман повеселел, будто ненароком широкой ладонью скользнул по обводам прелестной женщины от плеч до кормы и воровато оглянулся, сглотнул слюнку. Женщины в интересном положении особенно притягливы; это как бы сразу ласкаешь двоих. Миледи улыбнулась и, хотя шалость хозяина понравилась, неловко отстранилась, будто чуяла взгляд Ротмана, достающий через стены.

- А сейчас кого больше - зайцев или лис? - спросила Миледи, чтобы отвлечь Фридмана от блудных мыслей. В животе воркотнулось, затабанило ножкою, напомнило маменьке. Миледи с тревогой вгляделась в коридор. Люся гремела на кухне посудою, словно бы нарочно окопалась там, забыв про гостей, а муж куда-то пропал, улетучился, бросил жену одну.

- Сама рассуди, милая. Вот кто у тебя в пузике? Заяц или лиса?

- Мальчик Алеша, - вдруг открылась Миледи. - Алексей - человек Божий. Я не хочу, чтобы мой сын убегал иль догонял кого-то.

Фридман безмолвно склонился перед Миледи и почтительно возложил пухлую ладонь на купол подрагивающего в нетерпении живота. Миледи отстранилась, проворковала:

- Вы, Григорий Семенович, большой шалун. У вас игривые мысли, да?

Фридман смущенно гмыкнул, словно бы подал кому-то тайный сигнал. Ротман, присев на картонку с книгами, забытый всеми, собрался в черную неприметную грудку, вслушивался в слововерчения, в тихо погудывающую карусель, но беседа, не касаясь его сердца, осыпалась, как жухлая листва. Стылость чужого дома вязала его пуще пут; одно думалось: как бы утянуть отсюда Миледи поскорее и без лишних вопросов? Поначалу шевельнулась ревность, но Иван решительно прогнал ее, посмеявшись над собою. Да и к кому ревновать-то, братцы, к кому?

- Ваня, ты где? - опомнясь, вопросила Миледи в сумрак коридора. Голос был недоуменный, опечалованный, и душа Ротмана сразу встрепенулась, заиграла на свирелях… Боже, какой странный, вздернутый народец эти поэты; все у них на выкрутасах, на вздоре, сердце в шипах, постоянно кровоточит, и всякое чувство впоперечку, вспыхнув однажды, тут же и отвергает себя. Банкиры же сердцем прямы, как штык трехлинейки, но умом изворотливы, как ужи; удачливый потирает плешину на лбу, кого бы еще надуть, а попавший впросак мылит себе лысину на затылке: де, опять надули. С банкиром легче жить, сытнее, но с поэтом интереснее. Вот и рядись, баба, сама с собою, выбирай путь, благонравная…

Иван зашевелился, привстал из-за схорона, на лице - вымученная улыбка; по-стариковски зашаркал к хозяину, пряча взгляд. А Фридман вдруг радостно потянулся навстречу, хищно уцепился за шею, впился в губы, поцеловал так страстно, со чмоком, будто лопнул резиновый шарик. Всем показалось смешно; дружно захихикали, закудахтали, заплескали в ладоши.

Из кухни на шум появилась Люся с глубокой тарелкой; на дне сиротливо покоилась одинокая селедка, разделанная на крупные звенья с явным намеком: де, гостей потчуем, но не приваживаем.

- Бардак кругом. Не обращайте внимания. Два переезда - как один пожар, - сказала Люся и виновато сморщилась. На лице у нее остались лишь выкруглившиеся серо-голубые глаза и хрящеватый нос; постоянная сигаретка сделала свое дело, выпила последние соки. Издали глянуть на хозяйку - молодая курсистка с подрубленными высоко волосами, тонявая, порывистая, сжигаемая внутренним пылом; вблизи посмотреть жалостно и жутковато - словно старая, всеми позабытая фреска. Тонкая шкурка на лице потрескалась, взялась сплошной паутиною; вот-вот наружу полезет изнанка, всякие язвы, свищи, пигментные пятна. Подобных женщин ничто не согревает, даже царская любовь, но все испепливает и выпивает: они живут терзаниями.

Раньше в Люсе наблюдалась некоторая вызывающая бесшабашность; нынче же появилось во взгляде приниженное, подъяремное, будто она приневолена служить могущественному владыке, а бежать от него - отрезаны все пути. А что, братцы, годы итожат, берут свое, меняют сущность, острое в человеке притупляют, особенное скрадывают, чтобы не стало ничего выдающегося, чтобы не вылезал он из смятенного овечьего стада со своей личиною. Женщине в годах куда деваться? на сторону не скинешься, из семьи не побежишь, вот и приноравливайся, бабенька, к своему благоверному, струни себя, поперек батьки не лезь, знай свой шесток, ибо в твои-то годы уже никто не подберет, а коченеть в сиротстве? - уволь, лучше сразу в гробишко, да и забери меня мать сыра земля. Жизнь не задалась, вот и стушевалась женщина, стала серой пришибленной курочкой, а от своей заурядности и вовсе пала духом, не зная, как доклянчить свой век. Вон ведь как… А Фридмана поперло на дрожжах, он раздался во все стороны, ему везде тесно, он - как становой столб, вокруг которого нынче обязаны все крутиться, а она - серая мышка, притороченная к кольцу. И что может эта зверушка? да лишь куснуть пенечком последнего зуба, но и эта ранка станет смертельной для господина.

- Ты, Гриша, зря нас, евреев, так низко ставишь, - вдруг упрекнул Ротман, пристально изучая гостиную, похожую на цыганский табор, собравшийся к отъезду, и разоренный бедный стол с кусками хлеба и картох, словно бы тут пировали студенты. - Чем тебе евреи-то не задались? Сам-то чукча, что ли?.. Зайцы, зайцы… Народ, конечно, сметливый, вкрадчивый эти зайцы, но кой-кого и мы ганивали изрядно за века-то, не давали спуску, мылили шею по первое число. Когда надо, Гришенька, мы и щукой можем скинуться, зубастой, но умеющей долго ждать в скраде своей минуты. А после хвать - и амба.

- Ваня, ты пошутил? - ласково спросил Григорий Семенович, встряхивая "Столичную" и разглядывая на свету череду мелких пузырьков. - Вроде не самопал…

- И ничего я не шучу…

- Ну зачем ты записался в евреи? Может, тебе это очень надо, а? Может, ты хотел нажить капиталу? А эти шутки, Ваня, к добру не приводят. За эти шутки платить придется по гамбургскому счету. Пошутил и смылся? Э-э, Ванюша, сам себя догонишь да и клюнешь в темечко. - Он разлил по рюмкам; подавая стопку Миледи, снова ласково погладил по плечу, будто смахнул пыль. И этим случайным жестом отделил женщину от остального застолья и приблизил к себе.

Назад Дальше