- Хочу помочь вам сохраниться. Два года назад русские старички из-под Воронежа иудейского исповедания отправились в Израиль. Помню, говорили: хотим, де, помереть в земле обетованной. Ну и что? Вот вернулись нынче и говорят: нет в Израиле настоящих евреев, только мы одни и остались. Князь Орлов загнал их в евреи, замутил голову талмудом, и ничем их не переделать до скончания живота. А ты говоришь - шутки. У русских шуток не бывает, и поэтому я - настоящий еврей, а ты - поддельный.
- Дурак. И никакой ты, Ваня, не еврей. Настоящий еврей живет будущим, а ты - прошлым. Ты ходишь с вывернутой шеей, а потому шагаешь худо, на-раскосяк. Два шага вперед, шаг назад.
Фридман с кряканьем, никого не дожидаясь, опустошил стопарик и вкусно захрустел огурчиком. Скорбь в животе сразу улеглась, в глазах заиграли зайчики. Впереди открывалась светлая заря, здесь, на краю дикой тундры, оставалась темь. И где ум-то был? столько лет отдать болотам, одичать, замоховеть мозгами; хорошо хоть последние мозги не пропил, и вот эта бутылка как бы подбивала пройденное, смывала следы и закрывала ворота в Слободу, чтобы никогда не вернуться сюда более. А Ваньку прикопают тут за Иньковым ручьем, и никто не хватится его. Только вот Миледи жалко. Фридман помычал, возвращаясь к прежней мысли, чтобы поставить точку в былом приятельстве. Чтобы хорошо жить, надо легко забывать; никто никому не должен - и баста!
- Тебя, Ротман, наши не примут и свои не поймут. Чтобы евреем стать, надо шесть литров крови заменить, а какой еврей отдаст свою? Таких дурней нема. Да и с Богом надо распрощаться, и с прошлым, чтобы начинать с чистого листа. А ты все прежнее с собою, весь мусор, всю грязь в наши светлые залы…
Григорий Семенович говорил емко, будто откусывал слова и развешивал их под солнцем на погашение.
- Тихо ты, тихо. Дочь разбудишь. - Люся нервно толкнула мужа в бок.
- Зачем тихо, зачем? Тихо никак нельзя. У Ваньки уши ватой заложены.
Миледи взглянула с испугом на Ротмана, зная его характер, дожидалась бури. Но муж, против обыкновения, ласково улыбался.
- Эти русские, скажу вам, странные люди, - обратился Фридман в пространство за окном, где скоро серели, свинцовели снега, а из трубы заиндевевшей избушки подымался в туснеющее с прозеленью небо прямой столб дыма. - Все в вас дерется да борется, и нет промеж вами мира. А куда-то все лезете с указкою в Европы: де, мы святые, богоданные, без нас всем помереть. И сколько смуты: сами не живете и другим мешаете, - вдруг ополчился Григорий Семенович на весь мир разом, позабыв, что прежде уже отрекался от еврейского корня и с радостью чтил себя русским. Ишь вот, ветры переменились, и внутри Фридмана против его воли что-то щелкнуло, отпустило, и флюгарка резко закрутилась в другую сторону, не потревожив душевного покоя. - Ты пей, пей, пустыня жаждет! Свидимся ли еще когда. - Подхватил со стола граненую стопку, стал пихать Ротману в ладонь. Он был уже заметно пьян: новое вино да на старые дрожжи, вот и повело банкира. - Слышь, Ванька, вспомни нашу юность. - Фридман по-гвардейски отклячил локоть, поднял стакашек на уровень груди, где в проеме рубашки виднелась седоватая курчавая шерсть. - Помнишь девиз? Не оставляй пьянку на завтра, женщину на старость, а наследство наследникам - все равно пропьют…
Ротман словно бы выпал из памороки, подал голос:
- Я помню другое… Между первой и второй перерывчик небольшой. Поздно налитая вторая - испорченная первая. Между первой и второй пуля не должна пролететь… Прости, Гриша, но ты как-то с наскоку. А я стоя, по-лошадиному, не привык есть-пить. Хоть бы усадил нас, стул предложил…
- Ваня! - пугливо одернула мужа Миледи. - Людям же в дорогу собираться.
- Что - Ваня?! Я уже сорок лет Ваня. И что? - Ротман ловко поддел ногою стул, словно крюком, и подтянул к себе, не глядя сел, но вина пробовать не стал. - Последняя шутка… Пошлешь дурака за водкой, он одну бутылку и принесет. И что я вижу? С пол-литрой разве питье? Только по губам помазать.
- Люська, батареи на стол! - загремел Фридман. - Да у меня этой водяры…
- Нет-нет, - загородился Ротман пред собою двумя ладонями; как бы заслоняясь от наскоков хозяина, повел глазами на жену: де, Миледи в интересном положении и сейчас угнетать ее опасно. - Ты, Гриша, на взводе, и мне тебя не догнать. Мы в разных весовых категориях.
- Вот вы всё так: дам не дам, ам не ам, ни Богу свечка, ни черту кочерга. Не будь богатым, а будь здоровым. Не родись красивым, а родись счастливым. Все половинчато, вы просите у Бога хоть что-нибудь, потому что рабской натуры люди. А мы, евреи, просим у Бога все, нет, мы не просим, мы требуем и потому живем полной жизнью, на всю грудь, берем что душа пожелает…
- И ты, Гриша, не еврей, скажу тебе. Раз начал такой разговор. Настоящие евреи по-дикому не пьют. Ты стоишь на двух лодках, и упаси Господи раздерет тебя по рассохи на две половинки. Одна останется здесь, у малоземельской тундры, на кочке, а другая - в израильском кибуце за бетонной стеною. И будете вечность аукаться, всю оставшуюся жизнь, как часовые на двух постах через тыщи верст. Я представляю: две половинки. И не собрать, не склеить и в банке не заспиртовать. Ха-ха… - мягко, жальливо засмеялся Ротман, и в засеребрившихся глазах родился влажный туманец.
- Весельчак, да? Ты, вижу, веселый человек, да? У тебя никаких забот, да?
- Никаких… Потому что я знаю, чего хочу. Мне все не надо. Все забирает лишь покойник, все прожитое, весь свой мир. А мы, слава Богу, еще долго жить будем, и потому мне надо мало, самую малость. Чтобы меня не травили, меня не калили, чтобы каленой кочергою не ковыряли в моей душе…
- Надо шевелиться, и все будет.
- Это значит - отнимать у других?
- Надо работать.
- Гриша, кто хочет работать, тот сейчас сосет лапу, Иль я не хочу работать? - не сдержался, повысил голос Ротман.
- И не хочешь, и не умеешь. Потому что живешь мечтаниями, - жестко ответил Фридман. - Копни глубже, а там сплошная лень…
- Гриша, почему ты сегодня такой злой? - пробовала угомонить Люся, искренне переживая сердцем. Зазывала на отвальное, чтобы за столом хоть на один вечер освободиться от накипи, а получила вдруг свару, полную обид и намеков, давно тлеющую в схоронах памяти. И взмолилась мысленно, с тайной горькою слезою: "Господи, и почто миром не можем жить? Господи, вразуми!"
Григорий Семенович, видно, расслышал мольбу жены и, мягчея, сказал:
- Я не злой, душа моя. Я мудрый, и меня зовут на верха. И Ваньке я на прощание даю урок, чтобы не творил глупостей. Ну какой он еврей? Смех один… И давай закончим разговор. Выпьем мировую: ты прав, я прав, правы все мы. Ты мужик умный, ты поймешь. Хочешь анекдот? Еврей возвращается из командировки. Видит, на кровати с Сарой гад приблудный лежит. "Это кто?" - спрашивает Мойша. "Ой, я думала, это ты…" Ваня, у тебя зубы молодые, а взгляд дикой. Не кусай меня… Ну?.. Давай крякнем.
Фридман снова выпил в одиночестве, обсосал селедочную голову и, страшно выпячивая глаза, нарочито скрежеща зубами, проглотил и черепные кости, и глаза, и зебры. Он знал, что рыбья главизна прибавляет ума, и потому не упускал возможности освежить мозги.
- Гриша, не тебе судить, кто я. Может, я и сумасшедший. Все так. Русские трижды спасли евреев от погибели, это что-то значит? И для чего-то это надо было Господу? И я записался в евреи, чтобы освободить вас от нового безумия. Неблагодарный человек достоин самого злого конца. Русских вы не слышите и не хотите слышать. Так меня, еврея, услышите наконец? Два древних племени от времен Адама в одной упряжке, и никак не разлучиться им… Я знаю, евреем нельзя стать, обрезав кончик плоти. Арабы, отчинивая окраек шкуры, ненавидят нас, евреев, на генном уровне. Евреем нельзя стать, даже перелив шесть литров еврейской крови, хотя тут и возникает шанс породить бесконечный бунт в душе, и тогда позабытые предки возьмут меня в такой оборот, что и небо в овчинку покажется. Но и этого я не боюсь. Я бур и готов ко всему… Но ведь можно служить евреям, как истинные евреи служат России уже много лет. И без всякого принуждения. Когда Сталин подпустил миллион евреев во власть, он же не тащил их насильно, и они служили верой и правдою: Гибшманы и Розентали признали Россию за отечество, за родину, краше которой нет на всем белом свете. Они простили и черту оседлости, которую надо было стереть много раньше, как и мужики крепостное право. Ведь крестьяне простили крепостников? - простили, они спасали их от красной своры, своих господ укрывали от Чека… Вот и евреи впитали в себя язык России, ее наставников, ее учителей, ее писателей, ее вождей и святых. Настоящий еврей и пьет по-русски, и поет, и гуляет, и тоскует, и работает, не щадя себя. Правда, нельзя им близко подпускать змия к сердцу; вот подпустили близко, и вся тьма, что клубилась где-то на закрайках души, полезла под солнце. И сколько порчельников вдруг объявилось, сколько неясытей, жадного воронья, подземных тварей. И почти всяк человек колебнулся. Так разве не надо его спасать? Последний день за порогом, и надо всех замирять, милый мой, готовиться надо. А то как бы не стало поздно! И на огромных кострах из "зеленой капусты" станут поджаривать всех еще тут, на земле, на подступах к аду, пред вратами его. Нельзя ущемлять ближнего, раскалять докрасна его душу, томить его сердце на медленном огне, чтобы корчился в муках. Утомленный от мук человек становится ужасным. Я слышу беду, она стучит во врата. Очнитесь… Оч…
Язык Ротмана стал заплетаться, глаза зальдились, покрылись тем бессмысленным вялым светом непонятной близкой радости, которая открывается лишь блаженным, и крохотная белесая пенка вспузырилась в углах спекшихся губ.
- Ваня, что с тобою? Ва-нечка, очнись! - вскричала Миледи, принялась трясти за плечи. - С ним такого не бывало. Это что же такое, Люся, Гриша? Сделайте же с ним что-нибудь. Он же сейчас помрет.
- И ничего с ним не случится. Братец мой, а ну, прими на грудь! - Фридман с двух сторон хлестнул Ивана по щекам, надавливая на челюсти, влил стакашек водки. Ротман послушно выпил и вдруг сказал, приходя в разум:
- Дай еще. Между первой и второй промежуток небольшой… Пуля не дол-жна про-ле-теть, - добавил он, заикаясь. Румянец скоро вернулся на щеки.
- Ну, напугал. Ну, напугал, брат мой, - повторял Фридман, вдавливая лицо Ротмана в необъятный тугой живот, в проем расхристанной рубахи, где курчавилась жаркая седая шерсть. - Ты шути, да меру знай. Нам завтра ехать, а тут покойник. Нет, братец, ты так не шути. Кто тогда нас, евреев, воспитывать будет? Твоя жизнь принадлежит народу, ты не вправе распоряжаться ею, слышишь, великий воин кибуцов и диких северных тундр? Скоро воспоют серебряные трубы, и Москва призовет тебя на белом коне.
- Ну все, будет тебе прихиляться, - смущенно отстранился Ротман, потерянно оглянулся вокруг, ища взглядом Миледи. - Миля, прости. Пойдем домой…
- Какой дом? - заартачился Фридман. Знать, наступил на вожжу, на досадливую хмельную пробку, раскатился на винных парах и сейчас уже не знал удержу. - Танцы-манцы-обниманцы. До утра без перерыва. Миля, сыграем в четыре руки.
- Какие четыре руки, Григорий Семенович? Войдите в мое положение. Я уже давно играю в четыре руки и четыре ноги. Такой пианист во мне растет, почище Вана Клиберна.
Миледи была удручена и испугана; она с подозрением вслушивалась в свое нутро, где младенец, подвешенный к пуповине, как космонавт к спасительному рукаву, сорвался вдруг с влажной уютной постели и воспарил в утробе, стукаясь о стены материнского дома.
* * *
Проводив Миледи к родителям, Ротман заторопился к себе на "Шанхай"; что-то назойливо теребило его, покусывало, поджимало со всех сторон, будто костюм на плечах оказался чужим, не по росту. Какое-то срочное дело надо было исполнить, коему отпущен малый срок, ибо назавтра Фридман отплывал в иные края, и может статься, что никогда им не видеться больше. Нет, на прощанье они обнялись, троекратно облобызались, потерлись скрипучей щетиною скул; Григорий Семенович даже норовил впиться в губы, и Ротман едва увернулся от щедрого душевного поцелуя. И зря, и зря-с!.. Ведь ты, братец, всерьез подумывал о шести литрах еврейской крови, которую надобно припустить в себя, чтобы обновиться, а тут вдруг побрезговал поцелуем? иль той белесой пенкою, что вспузырилась в углах рта? Гордоватый вы человек, Ротман, высоко воспарили думами в небеса, состряпали из себя личность выдающуюся, а вот со своим норовом ничего не можете устроить. Уж коли, дорогой мой, отправился ты от родного прибежища в неведомые дали, распустил паруса, поддался спутнему ветру, так и плыви, милый, не озираясь на покинутые домы, не щеми глаза напрасной слезою, упрячь всякую заполошную мысль об отчине в самый дальний окраек груди, чтобы не увязнуть в прошлом, не расслабить колебаниями все замысленное предприятие… Уж как бы надо тебе покрепче завязаться с Григорием Семеновичем, как к путней звезде, по которой придется сверять дорогу, а ты последние тончайшие нити вдруг порвал, раззудясь, будто кусачие назойливые мураши впились в шулнятки и потребовалось срочно изгнать их, хотя бы и скипидаром. Эх, непуть вы, непуть…
Ротман заполз в балаган, разжег печуру и, глядя в неверное пока пламя, вдруг рассветился, освежился головою, и тот шумный, еще стоящий в ушах гвалт от случайной гоститвы потиху источился, как бы пожранный языками огня. И он решил: "Мира не будет, и капитуляции не будет ни с той, ни с другой стороны. Но будет неслиянное проживание до скончания мира, как осуждены природою взирать друг на друга два берега текучей реки".
Золотистые лисы бегали по поленьям, суетливо вздымались по берестяным ошкуркам, завивая цепкими лапами в трескучие свитки, мышковали, ныряли в дальние темные теснины камелька со слежавшейся горькой золою и там чертили коготками неведомые алые письмена, превращая постепенно всю пещерицу в сияющий жаркий слиток. Поначалу снег капал с поленьев, как оплавленное сало, но после источился в пар, унырнул в трубу, а с воли еще наддало через полый заслон, и костер в железном ящике закрутился колесом, превратился в огненный хаос, похожий на зачин мирозданья…
И безо всякой тоски, зачарованно вглядываясь в гудящее чрево печуры, Ротман как бы продлил новую для него мысль, но в сущности неразрешимую: "Я маленький человек. Я никого не спасу. И единственное, что осталось мне, - достойно умереть".
Ротман внезапно подвел черту под своей жизнью и не удивился мрачному итогу, не испугался, потому что чувство, внезапно осенив его, тут же и погасло, не вызвав ужаса, как случалось в детстве, потому что Ротман сейчас размыслил как бы не о себе, а о другом человеке, слабом и беспомощном, которого новая система бытия призывала срочно исчезнуть с земли. Это была лишь поэтическая метафора, красивый образ, литературная эпитафия для чьей-то незадавшейся судьбы (хоть бы того же Братилова), которую прилично было даже высечь на надгробном камне. Ротман же ждал сына, и ему предстоял впереди долгий век.
На воле стояла темь, отблески огня, как золотые рыбы, шныряли по крыше балагана, переливались по парусине, как счастливые привидения, скрадывая мрак долгой зимней ночи. Оленьи шкуры отпотели, шерсть от влаги потемнела. Ротман из дальнего угла достал чемодан, отпахнул крышку. Поверх гостевой белоснежной сорочки покоился черный атласный ошейник с крохотной сверкающей капелькой бриллианта. Отблеск пламени упал на дорогой камень, и он налился кровью, как волчий зрак в предвкушении погони. Тут же хранились черные остроносые парадные туфли. И снова, будто о постороннем, Ротман подумал: "Весь погребальный сряд готов, осталось лишь умереть".
Значит, крохотная заеда осталась в сознании и отныне будет истиха сочиться сукровицей, разрастаться, пускать коренье, пока не полонит всю голову и не замучит вконец.
Ротман завернул бабочку в носовой платок, туда же положил короткую записку: "Брат мой Григорий. Я хотел вас спасти, а вы отвернулись".
Ночью был мороз, и спалось плохо; пришлось дважды вставать и подкидывать дров; пока в печурке горит, в палатке даже жарко, но лишь нырнул в окутки, забылся накоротко, и тут же прихватывает волосы к сголовьицу и забивает стужею ноздри. Кряхтел, но терпел до рассвета, пока не развиднелось. Сколько-то поиграл топоришком, чтобы согреться, окантовал бревно, выбрал чашки в углах, но закатывать наверх не стал; дерево обмерзло, налилось каменной тяжестью, и даже по слегам одному взнять на верхний ряд, под небо, не то чтобы не по силам, но не хотелось надсаживаться. Помнилось о старой болячке, а снова ложиться с грыжею в больничку - себе дороже; баба на сносях, вот-вот разродится, свет в Слободе с перебоями, еды казенной нет, и кто принесет болезному в постелю хотя бы горшочек с кашею, когда самим впору класть зубы на полку? И-эх, горе-то какое подкралось вдруг из-за угла и ожгло народ; да какое, братцы, ожгло, коли прямо обухом по голове хряпнуло. И кому угодило верно, по виску, так те прямиком в землицу, не мучавшись, как того и желали новые безжалостные устроители земного рая; а кому скользом пришлось, так те охают и стенают, опомниваются, наискивая супротивника, а не найдя никого возле, исподволь привыкают к казарме, неволе и прожиточной норме, похожей на блокадный паек.
Ротман насунул на валенки лыжи-кунды и прямиком, целиною отправился на аэродром. Шел и тянул песняку, пока не надоело: "Абрашка Терц, карманник всем известный"… Желтое солнце, приосыпанное морозной пылью, было похоже на шерстяную варежку. Лисий одинокий след тропил пространство в ту же сторону, куда и стремился Иван. Идти было бродно, не накатисто, рыхлый снег не держал ноги. Ротман упарился, но к площадке, расчищенной бульдозерами, успел вовремя. Одинокая "аннушка" разогревалась, подымая винтом заметелицу. Самолет улетал пустой, не было нынче у слобожан денег на дорогу. И кому позарез надо было угодить в Архангельск, те попадали на перекладных через тайгу по зимнику.
Мужики волочили баулы, саквояжи и чемоданы. Люся выкатила инвалидную коляску; она прятала взгляд, капризно надув губу. Дочь сидела напряженная, с прямой спиною, завороженно уставя прекрасные глаза на тусклое солнце, окруженное павлиньими перьями облаков. Пушистые волосы сразу взялись инеем. Сима была похожа на "Незнакомку" с портрета Крамского; она похудела, вытянулась и стала совсем женщиной. Ротман поздоровался сразу со всеми кивком головы, он почувствовал, что его не ждали, его чураются, он явился в досаду и непонятный упрек. Григорий Семенович в просторной блестящей шубе походил на бобра. Ротман без объяснений сунул посылочку, хлопнул Фридмана по плечу, выбивая из густого меха искристую морозную пыль.
- Возьми, пригодится, - сказал глухо, непослушными, твердыми от стужи губами. - В самолете посмотришь…
- Молодец, что пришел, дружочек мой, - вдруг пожалел Фридман Ивана. - Я тебя вытяну. Пропадешь тут без меня…
Ротман не ответил. Нашарил тупыми носами валенок мерзлые ремни лыж и побрел в луга по своему следу.