Брант Корабль дураков; Эразм Похвала глупости Разговоры запросто; Письма темных людей; Гуттен Диалоги - Себастиан Брант 69 стр.


Гуттен. А между тем как там хвастаются благочестием, как красно рассуждают о нем перед публикой! Поэтому Вадиск говорит о трех вещах, которых в Риме днем с огнем не сыщешь, но которыми хвастаются нестерпимо: о благочестии, вере и невинности.

Эрнгольд. Разумеется, их там нет и в помине, а это хвастовство напоминает, на мой взгляд, знаменитое Вергилиево чудище:

"Сверху, лицом, - человек, а грудью прекрасною - дева,

Ниже, от бедер, она - ужасного образа рыба".

Гуттен. И наоборот, тремя вещами Рим славен превыше всех прочих городов, однако ж увидеть их до крайности трудно: это старинное золото (его скрыли у себя куртизаны, попы и ростовщики), папа (он почти не появляется на людях, дабы лицезрение его казалось толпе особенно драгоценным) и красивые женщин (ревнуя и опасаясь измен, которые там совершаются с необыкновенною легкостью, мужья держат их взаперти и зорко стерегут).

Эрнгольд. Раз Вадиск все разбил на триады, скажи, что считает он самым дорогим в Риме?

Гуттен. Тоже три вещи: одолжения, справедливость и дружбу. Они такая редкость в Риме, что того, кому на долю выпадает пользоваться ими, можно назвать чуть ли не блаженным.

Эрнгольд. Я бы, по крайней мере, не колеблясь назвал его блаженным - в городе, где все столь испорчены, где такие ужасные нравы. Но при этом - какие повсюду громкие изъявления мнимой дружбы, кто только (в особенности из числа людей известных) не обнимал и не целовал нас при встрече! Да, я знаю, в Риме губы целуют в тот самый миг, когда сердце исходит лютой враждой.

Гуттен. Три вещи, по словам Вадиска, целуют в Риме люди: руки, алтари и щеки.

Эрнгольд. Как, а ноги разве не целуют?

Гуттен. Верно, но - лишь у папы, да и то - очень немногие: знатные господа или те, к кому почему-либо благоволит его святейшество.

Эрнгольд. Всякий раз я слышу либо о трех безобразиях, либо о трех пустейших суевериях. Неужели Вадиск не нашел в Риме ничего хорошего?

Гуттен. Найти-то нашел, но до того мало, что даже не сумел составить триаду, и я был немало изумлен, когда он сказал, что три дела милосердия творятся в Риме. "Да неужели, - подумал я, - он и впрямь назовет что-то святое?"

Эрнгольд. Ну, ну, и что же?

Гуттен. Вот, продолжал он, дела милосердия в Риме: доходы особенно богатых монастырей отдают кардиналам в качестве так называемой коммендации, должности каноников и вообще выгодные должности во всех странах обращают в собственность папы, поднося их ему как пожертвования, и души верующих, доведенные до отчаяния бессмысленными предрассудками, запуганные настоящим колдовством, врачуют отпущениями и папскими милостями.

Эрнгольд. Никакого милосердия я здесь не вижу; вижу лишь алчность и самый непростительный обман.

Гуттен. И я тоже.

Эрнгольд. Так зачем же мир позволяет и дальше себя обморочивать?! Что мешает ему, не медля ни минуты, повергнуть в прах тех, кто все извращает и губит?! И какая обида, что, желая принести облегчение всему телу, нельзя отделаться от больной головы!

Гуттен. Как бы мир ни старался - а от папы не отделаться: помешают предусмотрительные хитросплетения декретов и канонического права, которые легко отразят любое нападение, в том числе - и угрозу собора.

Эрнгольд. О, несчастный христианский люд, который верит, что он не должен даже пытаться оградить себя от всех этих вопиющих несправедливостей, не должен им противиться! Но я надеюсь, что всеблагой и всемогущий Христос внушит людям другой образ мыслей и они сотрут в порошок сначала декреты, а потом тех, кто их издает и сочиняет, - копиистов и нотариев, князей римской церкви.

Гуттен. И то, что дал Константин, тоже у них отберут?

Эрнгольд. А что он им дал?

Гуттен. Раньше всего - свиту, коней, короны из чистого золота, фалеры, колесницы, перевязи, багряницы, мантии, диадемы, застежки и тому подобное, а затем - царства, города и всю империю.

Эрнгольд. Старая басня, я ей не верю, а потому сказал бы так: если римляне и владеют тем, что ты перечислил, нужно их этого лишить, равно как и всего остального, а самого папу вместе с кардиналами вернуть к старинной умеренности и чистоте, ϰαί είς ἀρχαίας φάτνας.

Гуттен. Они пока еще не опасаются ничего подобного и полны каких-то удивительных упований.

Эрнгольд. На что же они уповают?

Гуттен. На три вещи, которые в Риме считаются непреходящими: на доблесть римлян, лукавство итальянцев и неповоротливость немцев.

Эрнгольд. Так вот на что они рассчитывают!

Гуттен. Да, и отсюда их уверенность в будущем.

Эрнгольд. Но ведь каждый убежден, что римская доблесть иссякла, и даже пословица есть, подходящая к случаю:

"Πάλαι πότ ἦσαν ἄλϰιμοι Μιλήσιοι".

Гуттен. Сами они придерживаются другого мнения и, точно законное наследство, присваивают славу и блеск римского имени, даже звуки слов "величие Рима" их успокаивают.

Эрнгольд. Сколь беззащитными окажутся те, кто полагается на оплот слов!.. Вот лукавство итальянцев - дело другое, оно не раз оставляло в дураках целые армии наших. А немцы, я надеюсь, не всегда будут так тяжелы на подъем.

Гуттен. Но римляне питают другие надежды, иначе они страшились бы наших сил.

Эрнгольд. Пусть не страшатся - лишь бы поняли, что вся земля на них сетует.

Гуттен. Знаешь ли, о каких изъянах римского правления следовало бы особенно сокрушаться миру, будь он разумен?

Эрнгольд. Я знаю многое из того, что тяжело терпеть, но, вероятно, наш составитель триад выразил это как-то по-иному. Как же все-таки?

Гуттен. Прежде всего - три обстоятельства: то, что в городе хозяйничает гнусная шайка флорентийцев, что льстецы папы римского учат людей чтить его как самого бога и что папа слишком своевольно рассыпает отпущения и анафемы.

Эрнгольд. Я в восторге от остроты ума Вадиска, хвалю твое усердие и не могу надивиться твоей памяти. Но скажи мне, тот, кто все в Риме сделал тройственным, вероятно, наделил папу тремя мечами, хотя сам папа до сих пор утверждал, что их два - мирской и духовный?

Гуттен. Да, теперь их у него три - в соответствии с короной, которая уже давно тройная: к двум присоединился третий, которым славный пастырь, Христов наместник, стрижет свое стадо и отсекает изъязвленную плоть, чтобы зараза не шла дальше.

Эрнгольд. Значит, он стрижет овец не ножницами, как другие пастыри?

Гуттен. Он орудует мечом, чтобы заодно уж и страху на них нагнать, - иначе они не дали бы стричь себя; к тому же ему нередко бывает нужно зарезать какую-нибудь из них, а тут сподручнее меч.

Эрнгольд. Меч - и пастырь, стричь - и отсекать! - как это все противно Христу, который оставил своим апостолам меч духовный, который есть слово божие! Но кто убивает мечом, тот сам примет смерть от меча, - так да учинит Христос!.. После стольких триад, обличающих нравы Рима, я желаю трех напастей этой помойной яме, которая развращает и отравляет мир, - чумы, голода и войны. И пусть это будет моей триадой!

Гуттен. Рим и без того, по словам Вадиска, подвержен трем недугам - лихорадке, нужде и коварству.

Эрнгольд. Да, эти недуги прочно там обосновались: ведь и нас в Риме жестоко скрутила нужда, раз-другой трясла лихорадка, а от коварства у нас на глазах, к великой нашей скорби, погибло несколько близких друзей.

Гуттен. Вадиск упоминал еще о трех напастях: дороговизне, вероломстве и нездоровом климате.

Эрнгольд. Что же папа, который так легко всех и вся отлучает, воле которого покорны не только земли, но и небеса, - что же он не изгонит эти напасти, не покончит с заразой, не отвратит недуги? И как это он бахвалится властью над душами, не доказав еще, что имеет власть хотя бы над телами?!

Гуттен. Он бы, конечно, доказал, если бы вообще был способен что-нибудь доказать, но, как шутит Вадиск, три вещи отлучил и изгнал из стен своих Рим: бедность, раннюю церковь и проповедь истины.

Эрнгольд. И все благочестие, добавлю я, все законы, а учение Христово он и близко не подпускает, чтобы уверенно править в сознании невозбранности любых преступлений.

Гуттен. Но мы с тобой засиделись до поздней ночи, и тебя, я полагаю, ждет жена, а меня Штромер, которому кажется, что он один при дворе, когда я далеко, да и сам я не меньше дорожу его дружбой и люблю этого человека сильнее, чем кого бы то ни было во Франкфурте. Ступай же домой, теперь ты по горло сыт триадами и пылаешь таким гневом против Рима, так кипишь желчью, что достанется, наверное, и твоим домашним. А я потерял целый день.

Эрнгольд. Потерял? Ах, если бы ты почаще терял дни подобным образом! Но жена-то всегда у меня под боком, а твоим обществом я наслаждаюсь редко. Давай вместе переночуем здесь и прямо так и уснем над этими проклятыми триадами.

Гуттен. А завтра твоя жена мне глаза выцарапает за то, что я тебя тут задержал и на одну ночь оторвал от нее?

Эрнгольд. Ничего подобного! И слова не скажет!

Гуттен. Знаю я женский нрав: она решит, что я водил тебя куда-нибудь к девкам в бардак. Брось ты эту затею, лучше разойдемся, ты пойдешь к себе, а я к Штромеру, которому пока еще плевать на женские подозрения. Пойдем!

Эрнгольд. А триад больше не осталось?

Гуттен. Есть еще несколько, но совсем неинтересные - и вспоминать не хочется.

Эрнгольд. А мне хочется услышать даже неинтересные.

Гуттен. Идем, по пути скажу. Три орудия у римской алчности: воск, пергамен и свинец.

Эрнгольд. Верно!

Гуттен. И три вещи римляне глубочайшим образом презирают: бедность, страх божий и справедливость.

Эрнгольд. Увы!

Гуттен. И трем вещам в Риме выучат как нигде: пьянствовать, не держать слово и предаваться всяческому непотребству.

Эрнгольд. Стоило тебе опустить последнюю триаду - и я бы мог сказать, что ты вообще ничему от Вадиска не научился. Ведь это те самые яды, которыми Рим отравил сначала прочие народы, а потом и немцев, словно заразив воздух смертоносным дыханием чумы. Это, повторяю, тот источник величайших бедствий, из которых выходят на свет недуги христианского мира, берут начало его пороки. Одним словом, этот Рим - вместилище всяческой грязи, клоака гнусности, неисчерпаемое озеро бедствий, и чтобы стереть его с лица земли, разве не соберутся люди отовсюду, словно на пожар, угрожающий каждому? Разве не приплывут под парусами, не прискачут на конях? Не обрушатся огнем и мечом? Мы видим в Германии священников, о которых говорят, что они собственным телом заплатили в Риме за свой приход; мы видим, как куртизаны на немецкой земле вытворяют (и над собой разрешают вытворять) такие вещи, о которых прежде наш народ и понятия не имел, - никто и никогда не поверил бы, что наши нравы примирятся с подобной мерзостью; мы видим, как индульгенции освобождают людей от обязанности делать добро и многим внушают мысль, что можно быть злыми и подлыми. О, губительный для мира театр, побывав в котором люди считают дозволенным подражать всему, что они там увидели! О, преславная житница всего света, в которую отовсюду сносят украденное и похищенное и посреди которой восседает ненасытный обжора; он

"… истребляет целые горы

Хлеба"

при содействии бесчисленных сотрапезников, которые сначала выпили нашу кровь, потом объели мясо, а теперь, Христом клянусь! добрались до костей - крушат их и высасывают мозг, и дробят на куски все, что еще уцелело. Что же, немцы так и не возьмутся за оружие? Не ворвутся к ним с огнем и мечом?.. Это грабители нашего отечества, которые сначала просто с жадностью, а теперь уже с наглыми угрозами обирают народ, властвующий над миром; они услаждают себя кровью и потом немцев, потрохами бедняков набивают себе утробу и питают свою распущенность. Вот кому даем мы золото! А они за наш счет кормят коней, собак, мулов и - какой срам! - содержат потаскух и развратных мальчишек! На наши деньги они изощряются в пороках, живут припеваючи, одеваются в пурпур, украшают коней и мулов золотыми уздечками, воздвигают дворцы из мрамора. Стоя во главе нашей религии, они не только равнодушны к ней, - что уже само по себе немалый грех, - но даже презирают ее, и более того - бесчестят, оскверняют, позорят! Сперва они ловили нас на приманку и выдаивали деньги с помощью лжи, хитростей и обманов, а теперь выдирают силой, запугивая и стращая, и грабят нас, словно волки

"Хищные в черном тумане, коих чрезмерная гонит Чрева прожорливость слепо и коих в берлогах волчата…"

И таких-то волков мы должны еще гладить по шерсти, и не то чтобы пырнуть кинжалом или спустить шкуру - пальцем их тронуть не смеем. Когда же мы, наконец, очнемся и отомстим за наш позор, за ущерб, который наносят Германии? Если прежде нас удерживало от этого почтение к религии и святое благоговение, то теперь подталкивает и торопит сама Необходимость.

Гуттен. Разгневанного мужа отправляю я домой к супруге.

Эрнгольд. Да как же не гневаться? И найдется ли человек, настолько терпеливый, чтобы все это не вывело его из себя?!

Гуттен. Ну ничего, ты позволишь жене утешить тебя.

Эрнгольд. Ты еще шутишь!

Гуттен. Но я перестану шутить в тот час, когда можно будет приложить к этому делу руки!

Эрнгольд. И будешь действовать не менее решительно, чем не так давно - против швабского тирана.

Гуттен. Еще решительнее: ведь то были дела семейные, домашние, частные, а здесь речь идет об интересах всего отечества.

Эрнгольд. Ну как, остались еще триады? Давай-ка уж подберем все дочиста.

Гуттен. Остались одни одонья: тремя вещами Рим изобилует - мулами, буллами и прокурациями.

Эрнгольд. Правильно.

Гуттен. Три категории людей в Риме носят пестрые одежды: слуги, женщины и монахи. И три вещи в Риме обшиты бахромой: пояса мужчин, кошельки куртизанов и поводья коней. Вот тебе все, что я запомнил из речи Вадиска.

Эрнгольд. Итак, мы выпили эту горечь, как говорится, вместе с одоньями.

Гуттен. Да, по твоей просьбе.

Эрнгольд. Что ж, такая просьба не должна казаться тебе докучной, равно как и я не чувствую себя неловко, утруждая друга по такому поводу. Благодарю тебя за все, что ты здесь передо мною извергнул.

Гуттен. Ну, прощай.

Эрнгольд. Прощай и ты. Да, послушай, о каком воздаянии для куртизанов просить мне бога сегодня ночью?

Гуттен. О каком же ином, кроме того, чтобы, вечно домогаясь бенефициев, они никогда их не получали и жестоко томились этой неутоленною страстью!

Эрнгольд. И жене сказать, чтобы она молилась вместе со мной?

Гуттен. Скажи, если хочешь.

Наблюдатели

Собеседники: Солнце, Фаэтон и легат Каэтан

Солнце. Ну вот, Фаэтон, мы уже добрались до середины неба, теперь можно ехать помедленнее. Давай о чем-нибудь побеседуем, пока кони дух переведут.

Фаэтон. Хорошо, отец, но тогда давай и тучи раздвинем и поглядим повнимательнее, что делается на севере. Ведь мы уже давно изменили прежнее свое расположение к смертным и постоянно окружаем себя густой завесой облаков, чтобы не видеть, как они там суетятся, переплывают моря, воюют друг с другом, по пустяшному поводу, не задумываясь, бросают в бой целые армии и готовы один другому горло перегрызть из-за какого-нибудь ничтожного титула или звания.

Солнце. Ты прав. Мне это все надоело: я убедился, что они даже заблуждаться и грешить толком не способны. До чего, например, неискусно ведут военные действия итальянцы, среди которых с трудом найдешь человека как следует вооруженного, правильно держащего щит, мерно взмахивающего пикой, умеющего держать строй и выполнять приказ, одним словом - человека, действительно знающего толк в военном искусстве. Можно подумать, что в Италии нет больше итальянцев, что от прославленного корня не осталось теперь ни единого ростка. Вот только венецианцы сильны разумом, да еще Колонна мужественно действовал под Вероною, в точности выполняя то, чему он научился от немцев.

Фаэтон. Но самих немцев, отец, я бы хвалить не стал: мне кажется, они не сражаются иначе, как во хмелю. Потом, я замечаю в этом народе какую-то никчемную горячность: сначала они так и вспыхнут, а там, глядишь, жар остыл, и тем дело и кончается. Недавно Альвиано чудесным образом захватил их врасплох, когда они пировали вместе с десятью или двадцатью итальянцами и пили за здоровье друг друга (до такой степени они были убеждены в поражении венецианцев), и более четырех тысяч были вынуждены сдаться на самых позорных условиях.

Солнце. Однако Альвиано поступил бесчестно, вопреки данному обещанию перерезав безоружных людей, словно скот. Ведь они сложили оружие на том условии, что он отпустит их восвояси и будет защищать от нападений крестьян, пока они не доберутся до своей земли; он же, обезоружив их таким способом, перебил всех до одного.

Фаэтон. Пусть это останется на его совести. Но как они-то могли развлекаться в окружении опасностей и на вражеской земле, еще не соединившись с основными силами, бражничать, забывая о засадах и ловушках! Они и вообще за все берутся с величайшим усердием, но редко доводят начатое до конца.

Назад Дальше