– Помилуйте, добрые люди, ведь это мое единственное достояние. Я умру с голоду, если отдам вам его.
Все трое рассмеялись.
– Ты все равно не знаешь, что с ним делать.
И подсказал Каталану его богатый житейский опыт, что сейчас крепко побьют его эти трое и потому надо либо удирать со всех ног, либо просить пощады. Жаль стало Каталану серебряного солида – ну так жаль! – и потому обратился он в бегство. А что оказалось это ошибкой, понял скоро, да только было уж поздно: настигли его шутя, а вот отделали без всякого смеха и снисхождения и деньги отняли.
И остался Каталан один на дороге, с разбитой мордой, без еды, без помощи, без последней надежды. Хотел заплакать – да какое там плакать! Дышать и то больно.
Кое-как побрел дальше, авось встретится кто-нибудь.
В сумерках обогнали Каталана всадники. Каталан не растерялся, собрал остатки сил, за стремя уцепился, крича:
– Помогите мне, добрый господин!
Но сил только на это и достало. Разжал ослабевшие пальцы, рухнул лицом в грязь и от сильного удара о землю на миг потерял сознание. Думал уж, что всадники прочь унеслись, но нет – вот приближается к нему кто-то и ногой несильно толкает.
– Эй, ты! Да кто ты таков?
Каталан с громким стоном закопошился в жидкой грязи, поднялся на четвереньки, головой помотал. Лицо расквашенное поднял, глянул мутно – ничего не увидел, так, тень, громада какая-то над ним высится. Хлынули у Каталана слезы, сказать же ничего не смог.
А рядом другой голос – низкий, спокойный:
– Возьми его в седло, Гильем.
И подхватили Каталана крепкие руки, помогли подняться, на коня усадили. Конь под холодным дождем горячий, пахнет от него крепко. Как тронулись рысью, так каждая косточка в избитом Каталановом теле запричитала на свой лад; стиснул зубы Каталан, жаловаться не смея.
Вот так оказался он в Каркассоне; а подобрал его воистину добрый сеньор – Пейре Рожьер де Сейссак, знатный рыцарь и шателен, бывший в родстве со многими именитыми баронами Лангедока.
Об этом Каталан узнал уже вечером, лежа на постели за кухней, ближе к печи, в каркассонском доме господина де Сейссака. Прислужницы битую морду жонглеру умыли и, обнаружив под слоем крови и грязи человека молодого и если не смазливого, то все же довольно привлекательного, дружно принялись хихикать, строить глазки и шептать друг дружке на ухо. Обласканный, накормленный, умытый, Каталан обмяк и стал многословно жаловаться на свою разнесчастную жонглерскую долю. Все, все без утайки поведал: и о милостивом, но неудачливом бароне Саварике Нечестивце; и о своевольной Гильеме де Бенож, и о прекрасной и разумной Алане де Вильнев, и о глупенькой Гарсенде.
Едва завершил он горестную повесть, как незамедлительно обнаружил рядом с собой немало привлекательных девушек, каждая из которых была рада вознаградить его за все перенесенные прежде невзгоды.
И, осчастливленный таким образом, заснул Каталан.
***
Большой дом де Сейссака был полон людей: семейных и челядинцев, воинов и катарских духовных лиц, всех, кого только мог укрыть и приютить, спасая от франков. Хранил у себя припасы, рассылая их потом с верными людьми по потаенным катарским общинам; принимал у себя и лечил раненых и больных, которым почему-либо не следовало открыто обращаться к врачу. И для Арнаута Каталана место нашлось, как для малой домашней собачки. Держали его, пригревшегося, прикормившегося, больше для развлечения, чем для чего-либо иного, ибо ни к какой сколько-нибудь серьезной работе он был непригоден.
***
И вот новая напасть: оставив Тулузу, двинулся на Каркассон Амори де Монфор. Едва прибыв в город, Амори тотчас стал лютовать: кого только подозревал в содействии врагам своего отца, хватал и предавал казни; особенно же ополчался он на проповедников и "совершенных", ненавидя их всей душой. Только тем все было нипочем: приходили в город к нуждающимся в утешении и наставлении, будто и не было здесь никакого Амори де Монфора. Что им угроза смерти? Ничего не страшились, а с земной оболочкой расставались как с постылым бременем, когда наставал их час.
***
А Каталану дом Сейссака казался твердыней; какие бы страшные дела ни творились в городе, здесь всегда было тепло, сытно, многолюдно. Обитатели дома сменялись. Одни уходили, другие приходили, но всех связывала общая ненависть к католикам-папистам, отчего любой пришелец сразу делался как бы родным.
Каталан же стремился и вовсе не покидать стен. Пособлял на кухне, как умел, тешил своего господина песнями, а стряпуху – кое-чем иным, и был счастлив.
И вот случилось так, что один из соратников Сейссака привел в этот дом двух "совершенных", которые проникли в город почти совсем не таясь, – в черных плащах, с сумой, где хранили Священное Писание на провансальском языке и корку хлеба, – больше у них при себе ничего не было.
Когда узнал об новых гостях Каталан – весь затрясся от любопытства и радости. Не забыл еще Эркенбальда из Сен-Мишеля, того, что одним упоминанием Господнего имени, не прикасаясь даже пальцем, умертвил мышку. Ибо если что и могло повергнуть Каталана в восхищение, так это чудеса, а их катарские проповедники творили охотно и щедро.
Однако "совершенные" были настолько изнурены долгим путем по стране, разоряемой нашествием, что поначалу ни о каких поучениях и чудесах и речи быть не могло. Святых людей сразу увели в лучшие покои, а всем прочим запретили их тревожить. Только слуги то и дело вбегали туда, внося то тюфяки со свежей соломой, то сухие, подогретые у печи одеяла, то котел с горячей водой для питья, то в корзине самый лучший свежий хлеб, какой только отыскался на кухне, – утренней выпечки. Выходили же слуги от "совершенных" с просветленными, даже как будто поглупевшими от изумления лицами.
И хоть несколько дней после прибытия "совершенные" из комнаты не показывались, проводя время в постоянной молитве, и ничего особенного, вроде бы, не происходило, дом Сейссака как-то вдруг наполнился неким потаенным праздником, так что в конце концов радость охватила даже самого последнего из домчадцев.
***
Проповедника звали Госелин. Он оказался еще старше и вместе с тем, крепче, чем Эркенбальд, – такой же иссушенный пыльными ветрами, просмоленный смолами дерев, меж которых уединенно жил в лесах, прокаленный солнцем Юга, плоть от плоти суровых скал, где неколебимо стоят, насмехаясь над чужаками-франками, старинные родовые гнезда лангедокских баронов.
Многие из собравшихся в тот вечер у Сейссака знали этого Госелина и при его появлении опустились на колени, испрашивая себе благословения. И Каталан преклонил колени среди прочих, заранее трепеща в ожидании.
Благословив собравшихся, Госелин подал Священное Писание Пейре де Сейссаку и попросил почитать по-провансальски – ибо католики желают утаить от христиан подлинное содержание Божественного Откровения и не позволяют мирянам перекладывать его на свой язык. У Госелина было слабое зрение; оттого и просил он Сейссака о таком одолжении.
Покраснев от счастья, начал Сейссак читать. И снова Каталан, слушая, дивился: сколь просто и торжественно, оказывается, то, что у попов звучит так скучно и вымученно!
Посреди чтения Госелин оборвал, сказав: "Довольно" – и Каталан вздрогнул, будто его разбудили.
А Госелин поднялся со своего места – во главе длинного пиршественного стола, где нынче не стояло ничего, кроме множества горящих свечей, – и начал говорить. И полсотни лиц обратились к нему с надеждой: и белые лица дам, и загорелые – простолюдинов, и суровые – воинов, и глуповатые – прислуги, и хмурые – стариков, и одна чрезвычайно любопытная физиономия – Арнаута Каталана.
И учил Госелин тому, что Бог ветхозаветный есть злой Бог, подверженный вспышкам необузданной ярости, ревнивый и мстительный; и тому, что Иисус Христос, Дева Мария и Иоанн Креститель низошли с небес и никогда не имели земной плоти; ели же и пили вместе с людьми только для вида, чтобы не вводить в смущение человеков.
И еще говорил Госелин, что любое соитие мужчины с женщиной ведет к погибели обоих. Велика католическая ложь, объявившая брак таинством! Жены наши суть наложницы наши, и совокупление с ними – не что иное, как прелюбодеяние.
И вот как это доказывается.
Открыл Госелин книгу Священного Писания – она сама будто под его руками раскрылась – и указал Сейссаку то место, которое надлежало прочесть громко.
И прочел Сейссак:
– "Адам сказал Богу: жена, которую Ты мне дал, она дала мне от дерева, и я ел. И сказал Господь Бог жене: что ты это сделала? Жена сказала: змей обольстил меня, и я ела…
Жене сказал Господь Бог: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей! Адаму же сказал: за то, что ты послушал голоса жены твоей и ел от дерева, о котором Я заповедал тебе, сказав: не ешь от него, проклята земля за тебя! В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься".
– Да, воистину: прах ты и во прах возвратишься, – тихо проговорил Госелин, когда Сейссак закрыл книгу. – Жена ввергла человека в грех, и злой ветхозаветный Бог наложил на род людской свою яростную руку и заточил душу в греховное, страдающее тело. Так каким же образом союз с женой может быть благословенным? Вы скажете: церковь благословляет брак! – говорил Госелин, и голос его постепенно набирал силу. – Вы скажете: нас учили, что брачное состояние столь же угодно Богу, как девственное! А я говорю вам сегодня: сие ложь, ведущая к погибели! Дети, прошу вас, умоляю: слушайте! – Госелин обвел собравшихся большими глазами, в которых сверкали слезы. – Слушайте меня! Давно минули те времена, когда истинная благодать Господня была с католической церковью. С тех пор она обросла жиром, отягчилась златом – а всего этого не знала в первые годы! Прелаты ее – не прелаты, а Пилаты! Ее так называемые богослужения – бессмыслица; в лучшем случае – пустое времяпрепровождение, но куда чаще – дьяволопоклонничество! Как же может она, эта предавшаяся врагу церковь, решать: что проклято, а что благословенно?
И простер руки Госелин, и благословил лежащие перед ним хлебы, сказав:
– Вкушайте хлебы знания и да будут между вами любовь и братство, и да низойдет на вас благодать Господа нашего! – И добавил звенящим от слез голосом: – Дух Святый, Утешитель, утешь нас!
И тотчас сгусток света загорелся у него над головой, заметался, становясь все больше – и все увидели маленького серебряного голубя. Птица опустилась на хлебы и спустя миг исчезла. Теперь сами хлебы источали яркое серебряное сияние. И две дорожки слез на щеках Госелина, и новые слезы, дрожащие на ресницах, – заиграли всеми цветами радуги, как роса на рассвете.
При виде чуда ощутил Каталан, как все внутри словно бы обрывается и взмывает, увлекая вверх, в горние выси, и душу, и бренное тело…
И еще захлестнула его ненасытная жадность: знал, что захочет снова и снова видеть чудеса, что пойдет ради них за "совершенным" на край света, лишь бы только опять испытать этот полет освобождаемой души.
И многие в том зале испытывали то же самое, ибо чудо – как вино: пристрастившись, человек уже без него не живет, а прозябает.
И ел Каталан сияющий хлеб и целовал каменный пол там, где коснулась плит нога "совершенного" и, истомленный восторгом, заснул на кухне уже под утро, когда звезды медленно гасли на светлеющем небосклоне.
***
Едва только смежил веки Каталан, как загремело вокруг дома Сейссака оружие.
Амори! В дверь латной рукавицей постучал – открыть потребовал, а когда за дверью замешкались, сам вошел, без позволения. Ни возмущенные крики, ни оправдания не остановили франка; он не беседовать сюда пришел – карать.
Десяток лучников с ним и еще полторы дюжины воинов – все в кольчугах, с оружием.
Глухи были к речам, нечувствительны к слезам, а когда иные слуги Сейссака взялись за оружие, тотчас перебили смутьянов.
Ой-ой! Опять схватили Каталана злые вороги! Почему только не дадут ему жить как хочется – сытно да весело? За что гонит судьба бедного фигляра? Едва только найдет он себе господина, едва только сядет при ком-нибудь, как немедля по воле рока все рушится!
Ой-ой! И как больно сделали опять Каталану, ударив его сапогом по брюху – по мягкому брюху, набитому ветчинной колбаской, соленым сыром, светлым винцом и тремя ломтями хлеба!
Закричал Каталан, запричитал, на спину перекатился, колени к груди подтянул, лицо от побоев руками закрыл.
И не стал больше бить его франк, только руки ему связал и подтолкнув к прочим, на колени поставил. От горя ослеп Каталан, плохо видит вокруг.
И вот выходит из разоренного дома Амори де Монфор, широкое лицо покраснело от гнева, светлые волосы растрепаны, губа закушена.
Стремительно подходит к пленным, оглядывает – как скотину, бегло, ни на ком не задерживаясь взглядом – и, повернувшись к своим франкам, что-то говорит им на северном наречии.
И доносится до Каталана громкий голос "совершенного" – Госелина:
– Дети Господни! Мужайтесь.
***
Ничего, ничего из тех страшных дней толком не запало в память Каталана, ничего не ухватил его помутненный рассудок; одно только и сознавалось: было Каталану очень хорошо, а стало – хуже не бывает. Бить его больше не били, и на том спасибо. По правде сказать, вразумлять Каталана, чтоб смирно себя вел, и не потребовалось. Ослабел настолько, что безвольно мотался в руках белобрысых франков, пока те тащили его куда-то.
А там, куда его притащили, – скопление народу, как в воскресный день на площади, только все у Каталана перед глазами сливалось. Вот он и запел, думая таким образом выпросить себе какой-нибудь милости:
На полпути к стране Вавилону
Стоит, почтенные мои, бык печеный,
А в жопе у него – чеснок толченый…
Только никто не засмеялся, никто даже малой монетки ему не бросил; огрели по спине – ну, Каталан и замолчал. А попов-то вокруг видимо-невидимо – разглядел наконец! Залепетал, смущенный:
– Ой, простите, почтенные, ой, простите, недостойного…
И стали его спрашивать, а ответы записывать.
Правда ли то, что этот фигляр, Арнаут Каталан, жил в доме Пейре Рожьера де Сейссака, где хранились припасы для потаенных еретических общин? Правда ли, что сходились в том доме для проповедей злокозненной ереси? Правда ли, что скрывались там враги Монфора?
И кивал Каталан, ополоумев от смертной тоски: все, все правда…
И слушал он, Арнаут Каталан, поучения еретические, и вставал перед "совершенными" на колени, и принимал от них благословение, и участвовал в их нечестивых обрядах, и ел освященный ими хлеб?
Да, да, было, было такое…
И сказал один из прелатов – не тот, что задавал вопросы, и не тот, что ответы записывал, – другой:
– Что же ты такое сотворил над своей душой, Арнаут, прозываемый Каталаном?
И пробормотал Каталан, плохо понимая, что говорит:
– Госелин обольстил меня, вот я и ел…
И ничего больше не стали спрашивать у Каталана, а кару присудили ему наравне со всеми остальными взятыми в доме Сейссака, дабы спасти от его души хотя бы ту малость, которую еще можно спасти. Ибо погряз Каталан во грехе, весь замарался, так что и прикоснуться к нему теперь страшно.
И онемел Каталан, сковал ему ужас уста. Всего-то хотел одного: угодить. И гляди ты: одним угодил, других рассердил, и вот теперь посылают его за это на смерть.
И увели Каталана, и все смешалось и перепуталось в бедной голове фигляра: шумный, щедрый дом Сейссака, мрачное узилище, образы судей – будто смытые. И только одно непрестанно горело перед больным его внутренним взором: молодое, яростное лицо Амори де Монфора.
***
Вот так, шалея, со связанными руками, ослепленный утренним солнцем, оглушенный колокольным звоном, – звонили, казалось, за каждым поворотом все громче и громче – трясся Каталан в телеге вместе с остальными, числом в одиннадцать, и все гадал: скоро ли остановят, велят выходить и оборвут коротенькую Каталанову жизнь.
И правда – вскорости дернулась телега и остановилась. Осужденные друг на друга повалились, кучей, не разбирая: кто древнего рода, а кто и вовсе безродный. Что – уже?.. Приехали? И обмочился Каталан со страху.
А ничего не происходило, и почему телега остановилась, да еще тычком, пока что оставалось непонятно. Впрочем, Каталан, окончательно впав в ничтожество, и не тщился этого понять.
Потом расслышал, что франки переговариваются с кем-то, а стоявший рядом с Каталаном Госелин вдруг толкнул того плечом и выдохнул, опаляя ненавистью:
– Смотри! Ихний поп!
И словно пелена с глаз спала – стал Каталан смотреть и увидел: остановил франков какой-то человек обличья совсем невидного, одетый в бедное монашеское платье. На вид казался лет сорока с небольшим. Стоял перед телегой, расставив ноги в пыльных сандалиях, заложив ладони за пояс – какой там пояс, вервие лохматое! – откинув голову.
Франки окружили его, отгонять стали, он лишь улыбался и головой качал, будто знал что-то, чего эти франки пока не знали. Затем пергамент какой-то из-за пазухи вытащил, франкам показал. Тогда те расступились, и монах приблизился к телеге. Каталан чувствовал, как Госелин рядом дрожит от ненависти.
А монах повернулся к франкам и сказал громко:
– Отпустите его.
Загалдели, загомонили франки – все разом, друг друга перебивая. Кого отпустить? Вон того? Закоренелого еретика? Богохульника? Заговорщика? Он во всем сознался! Сам сознался, добровольно! Он плевал на распятие, он склонялся перед совратителями католиков! Здесь невиновных нет, все в равной мере погибли.
Монах выслушал не перебивая, терпеливо, а когда замолчали наконец возмущенные франки, повторил как ни в чем не бывало:
– Отпустите его.
Боже, помоги нам всем, если лучшие Твои слуги сделались безумны! Как можно отпустить человека, чей путь – в геенну огненную, туда, где плач и скрежет зубовный? Он еретик! В нем нет ни капли сожаления о прегрешениях его и о том, что навек загубил он свою душу.
Но монах на это сказал только:
– Он раскается.
Раскается он, как же! Под страхом смерти не раскаялся – напротив, грехом похвалялся! Так что же он станет делать, отпущенный на свободу? Умоляли франки монаха одуматься и решение переменить. Тот засмеялся тихонько и опять головой покачал.
– Дивлюсь на ваше маловерие. Говорю вам: вижу яснее этого светлого дня, что этот человек раскается. Дайте ему спасти себя. Не решайте за того, кто сам может за себя решить.
И склонились франки перед монахом, пропуская его к самой телеге, и сказал тот, кто был между ними старшим: