Черное сердце - Генри Олди 13 стр.


Эпилог

Крику было – караул! Дедушка Сэркен спел бы: до восьмых небес. Нет, не спел бы. Что он, дурак, дедушка Сэркен? На восьмых небесах и до восьмых небес? Тут рукой подать, шепотом – и то докричишься. Ладно пусть будет до Вышней бездны Одун. Главное, что крику много:

– Ты не моя дочь!

– А чья же?

– Чья-то! Чужая!

Тесак по мясу – вжик! И еще раз – вжик! Ломти ровные, красивые, один в один. Блестят на срезах, текут росой. Врага такими ломтями нарежешь, с двух сторон обжаришь – вкуснотища! Был бы только враг поупитанней…

– У меня твои глаза! У меня папины уши!

– Глаза? Уши? Ха!

– И ничего не ха!

– Тебя подменили! При рождении!

– Я вся в тебя!

– Ты?

– Я!

– В меня?

– В тебя!

– Моя дочь, и не умеет готовить? Я отрекаюсь от такой дочери!

Умсур счастливо засмеялась. В последнее время удаганке выпадало мало поводов для смеха, и еще меньше – для счастья. А тут ворохом привалило: мама радуется, мама светится, у мамы прекрасное настроение. Со стороны послушаешь: скандал! А если не со стороны? Если изнутри, из самой сердцевины?

Солнечная Нуралдин-хотун заявилась к дочери без приглашения. Упала снегом на голову: едва Умсур вернулась домой, в свое жилище на склоне железной горы, не отойдя как следует от битвы Нюргуна с Эсехом, а мама уже здесь, ждет, хмурится, и облако Мюльдюна-бёгё уплывает прочь в мутной синеве. Уплывает? Мчится, гонимое ветром, быстрей быстрого, словно могучему Мюльдюну проще сойтись в бою с ватагой адьяраев, чем встать между двумя родными женщинами.

Я поживу у тебя, сказала мама. Так будет лучше, сказала мама. Папе тяжело, сказала мама, ему надо побыть одному. "Как он себя чувствует? – спросила Умсур. – Он здоров?" Здоров, отмахнулась мама. Вычухался. Умсур и представить не могла, что мама способна так говорить о папином самочувствии. "Точно?" – переспросила удаганка. Мама кивнула: точно. Если, конечно, мы говорим о здравии телесном. А для здравия душевного… И тут маму прорвало. Пусть поднимет задницу, рявкнула Нуралдин-хотун, сверкнув взглядом. Приберется в доме! Сходит за кумысом! Отыщет свежую рубаху! А то сидит, Закон-Владыка, седалище греет, сам себя жалеет до усрачки! "Как? – в ужасе воскликнула Умсур. – Как он себя жалеет?" До усрачки, с наслаждением повторила мама. И добавила такое, от чего Умсур сразу расхотелось делиться с мамой собственными переживаниями.

И зажили они душа в душу, спел бы дедушка Сэркен. Нет, не спел бы. Во-первых, те из слушателей, кто за точность строки глотку перегрызет, исправили бы дедушку: зажили они три души в три души. Звучит дурно, зато не подкопаешься. А во-вторых, у дедушки сейчас хватало кого воспевать и без Нуралдин-хотун с ее старшей дочкой.

– Ладно, – сжалилась мама. – Моя дочь, моя. В семье не без урода.

– Твои глаза, – напомнила Умсур. – Папины уши.

– А желудок? Желудок чей?

– Ох, не спрашивай.

– Ты что, круглый год живешь всухомятку?

– По-разному, мама.

Умсур не стала объяснять матери, что стряпня – последнее, чем бы ей хотелось заниматься. Куда проще слетать белым стерхом на озеро или болото, съесть рыбку, лягушку, яйцо другой птички, а то и чужого беспомощного птенца. Корневища пушицы и сусака, клюква, жужелицы – все на пользу. Сейчас, когда время в Трехмирье сошло с ума, где-то всегда находилось лето. Поздняя весна, ранняя осень – журавль не голодал, выискивая меж дней и ночей, скачущих подобно льдинам в половодье, сытный час. Возвращаясь, Умсур спускалась в недра железной горы, к взбесившемуся механизму, вслушивалась в отвратительный скрежет – и сутки напролет била в бубен, пытаясь выровнять ритм мироздания, вернуть его к естественному порядку. Ничего не получалось, но удаганка не оставляла попыток. Когда же Умсур забывалась сном, кратким и беспокойным, ей виделся сплюснутый остров, бешеное вращение в пустоте цвета млечной сыворотки – и Нюргун, прыгающий в огонь. Бубен рвался, Нюргун вспыхивал, горел, сгорал без остатка; Умсур кричала, тщетно мечтая проснуться, но все повторялось снова: Нюргун, прыжок, дыра в бубне, смерть. В снах умирал Нюргун, не Эсех. Иногда сон баловал Умсур разнообразием: в огонь прыгали Юрюн, Мюльдюн, малышка Айталын. Проснувшись, удаганка молилась неведомо кому, чтобы бубен уцелел. Хотя бы раз! Один-единственный разик! Молитвы звучали как проклятия. До приезда матери Умсур старалась спать пореже, рискуя свалиться в обморок. Сейчас она надеялась, что присутствие солнечной Нуралдин-хотун ослабит грозный напор видений. Ведь мама! мама! мамочка…

А что, сказал бы Юрюн. Обычное дело.

– Стрела, – мама отложила тесак. – Покажи мне стрелу.

– Какую стрелу? Чью?!

– Его стрелу. Покажи, я хочу видеть.

Сперва Умсур не поняла. А когда поняла, ужаснулась: неужели мама читает ее мысли? Стоило вспомнить Юрюна…

– Принести ее сюда?

– Не надо. Где она у тебя хранится? В кладовке?

– В спальне.

Брови Нуралдин-хотун взлетели на лоб, но мама промолчала.

Стрела торчала в косяке двери, ведущей в спальню. Умсур воткнула ее выше своего роста, чтобы случайно не сломать, треснувшись лбом.

– Выдерни, – попросила мама.

И удивилась, видя, что дочь окаменела:

– Ты слышишь меня?

Умсур превратилась в столб, в ось миров. Привяжи к ней боотура, рвущегося на свободу, и удаганка не шелохнулась бы.

– Что такое? Умсур, тебе плохо?

– Стрела, – пробормотала Умсур. – Его стрела.

– Что стрела? По-моему, как новенькая.

Мама говорила правду. Ржавчина ушла с наконечника, сталь хищно блестела. Там, где были зазубрины – ровно заточенная кромка. Дрожали пышные перья, на древке – ни пятнышка гнили.

– Юрюн в безопасности?

– Это другая стрела.

Умсур выдернула стрелу. Присмотрелась, кусая губы. Наконечник? Был двурогий месяц, стал древесный лист. Оперение? Были перья сарыча, они же и остались. Только цвет изменился: с темно-бурого на серо-охристый. Древко? По-прежнему лиственница, но уже без свистульки. Юрюн, это Юрюн, точно Юрюн…

Или нет?!

– Другая? Тебе подменили стрелу?

Мне подменили брата, хотела ответить Умсур. К счастью, судьба не позволила удаганке произнести эти убийственные, эти пророческие слова. Все заплясало, подпрыгнуло, пошло ходуном – гора содрогнулась от вершины до подножия, будто некий отчаянный герой сиганул со склона в огонь, доказывая свою удаль.

– Что случилось?

Жестом Умсур приказала матери молчать. Нуралдин-хотун подчинилась, с тревогой следя за дочерью. Она ненавидела такие минуты, когда взгляд ее маленькой Умсур делался слепым; вернее, чрезмерно зрячим. Куда всматривалась удаганка? Что видела?

– Гости, – сказала Умсур. – У нас гости.

– Гости?

– Кто-то прыгнул с края небес на гору.

– Кто? Кто прыгнул?!

– Конь. Это всадник. Извини, мама, больше я ничего не вижу.

Часть четвертая
В ожидании Нюргуна

Пролог

Земля раскололась, но это ей не помогло.

– Не люблю! Не люблю!

Грохот. Пыль столбом. Град обломков.

– Не люблю!

Разлом забивался чудовищными глыбами. Заваливался грудами щебня. Лавиной, сошедшей с потревоженного склона горы, щебень сыпался вниз, в кромешный ад, протестующий против такого откровенного насилия. Протест вскипал, горел, захлебывался. Оползень за оползнем, и ад глотал, давился, корчился в муках. А сверху уже валились новые глыбы: утесы, скалы, с корнем вырванные из сопки, похожей на мертвого лося, чей череп размозжили кулаком. Покореженная, освежеванная, разделанная на кровоточащие куски, сопка превращалась в жалкие руины.

– Не люблю, нет!

Айталын зажала уши ладонями. Тщетно – гром и не думал стихнуть. Он толкался в подошвы, пинал в живот, ворочался в крестце. Попросить Нюргуна остановиться? Бросить свой ужасный труд? Бесполезно. Если три, нет, девять просьб и одно, нет, дюжина решительных требований остались без ответа – с чего надеяться, что десятая просьба или тринадцатое требование будут услышаны?!

Девушка не знала, куда делся Эсех Харбыр, и не хотела этого знать. Наверное, был бой. Наверное, Нюргун прихлопнул молокососа, как конь хвостом размазывает по крупу зудящего слепня. Ну хорошо, не прихлопнул, а погнал в три шеи. Беги, женишок, домой, к любимой мамочке, она тебе сопли вытрет! Так лучше, когда все живые, а мы победили. Ведь правда? Айталын представила, что скажет Эсеху, когда встретится с ним в следующий раз, и на душе полегчало.

Болела голова. Просто раскалывалась, как земля вокруг провала, еще недавно носившего имя входа в Нижний мир. Всю драку с Эсехом, если драка была на самом деле, Айталын провалялась без чувств. Когда сознание вернулось к ней, Нюргун вез сестру прочь от вонючих подземных красот, усадив впереди себя на коня. Он молчал, несмотря на расспросы Айталын. Держал сестру крепко-крепко, словно ее могли отнять в любой момент, и молчал. По правде сказать, Айталын боялась его молчания больше, чем недавнего похищения. Эсех болтал без умолку, в болтовне юного адьярая звучало ребячество, а значит, откуда взяться страху? В Нюргуновом безмолвии крылось взрослое, тяжелое, закованное в цепи бешенство, и младшую дочь Закона-Владыки брали сомнения: "Мы и впрямь победили? А как мы победили? А все ли живы?"

Когда они выбрались наверх, Нюргун отвел коня подальше, в березовую рощу, и принялся за работу.

– Не люблю!

Каждое движение Нюргуна, каждое действие и поступок лучше слов говорили о его намерениях. Никто, вопила глыба за глыбой. Никогда, утверждали потоки щебня. Отсюда к свету солнца больше не выберется ни один вор. Не придет за моей сестрой. И за вашей сестрой тоже. За матерью, дочерью, внучкой. Все пути не закрыть, но этот кончился. Навсегда. На веки вечные.

Прощай, Муус-Кюнкюйэ .

Бессильная помешать, Айталын могла лишь покорно терпеть мучительное содрогание тверди. Ее тошнило. В затылок лупили кулаком. Глаза налились кровью, за левым копошился голодный птенец, клевал глазное яблоко. Девушка не догадывалась, что Нюргун делает не так, но все ее существо кричало: беда! Алатан-улатан! Кишка, подумала Айталын. Кишка, выводящая нечистоты из задницы. Мама, прости меня, грубиянку! Но я же права: поганую кишку, источающую смрад, и ту нельзя забить кляпом, если не хочешь, чтобы хозяин кишки сдох в мучениях!

– Не люблю!

– Будь ты проклят!

Айталын завертела головой. Кто? Где? Кого?! За что?! От головной боли она едва не лишилась сознания, но успела заметить, как из кустов багульника, цветущих в пору, которую девушка не рискнула бы назвать летом, с шумом взлетел крупный ворон. В перьях его густо пробивалась седина, будто ворон был не птицей, а крылатым стариканом.

Черный? – нет, скорее чалый.

– Девять бед тебе на девяти дорогах!

Изрыгая дурные пророчества, ворон кружил над Нюргуном, а боотур стоял над провалом, заваленным вглухую, и утирал пот со лба, как если бы никакого ворона не было в помине.

– Восемь несчастий на восьми перекрестках!

Айталын швырнула в ворона палкой. Жаль, промахнулась.

– Я, Тюптэ Бурай , проклинаю тебя! – ворон поднялся выше. – Идиот, ты вообще понимаешь, что натворил? Тут и так бардак, а ты еще подкидываешь! Дерьма на лопате! Кретин, придурок, мышцы без мозгов…

С набором высоты у ворона резко изменился лексикон. Слово "лексикон" Айталын слышала от отца и запомнила, что "кыш, дураки!" – это один лексикон, а "пожалуйста, отойдите" – другой. Это, значит, я грубиянка, подумала девушка. Да я лапочка рядом с этим грязноклювцем!

Похоже, Нюргуну тоже изменило его обычное добросердечие. Подняв с земли увесистый камень, боотур задумчиво подкинул его на ладони. Взгляд Нюргуна измерил расстояние до ворона, и птица справедливо решила не искушать судьбу. Взмахнув крыльями, Тюптэ Бурай превратился в стремительную тень. Сгусток тьмы, клякса расплавленной смолы, он ринулся на север, туда, где дремала орда хмурых туч – низких, набрякших, чалых, как и ворон. Тучи только того и ждали. Орда стронулась с места, жадно проглотив гневливого Тюптэ Бурая, и, набирая ход, пошла к уничтоженному пути Муус-Кюнкюйэ. Там, где проходили тучи, день превращался в ночь. Стало холодно, Айталын скорчилась, обхватив себя руками. Зубы стучали, она чуть не прикусила язык. Ветер без жалости хлестал багульник, срывал цветы и листья, оставляя ветви голыми. Казалось, ветер мстит кустам, еще недавно – прибежищу ворона, за то, что они не помешали Нюргуну заваливать путь в Нижний мир. Ну да, ухмыльнулась Айталын. Нюргуна, небось, хлестать страшно, вот и отыгрывается на безобидных кустиках. Она ошиблась – покончив с багульником, ветер налетел на боотура. Нюргун стоял скалой, изо рта его валил густой пар. Тучи клубились над головой Нюргуна, роняли снег. Снег?! Хлопья слипались на лету, превращались в потоки скисшего молока, накрывали землю белым, медленным ливнем.

Это буран, поняла Айталын. Это буран, и я замерзну насмерть.

Девушка хотела крикнуть брату, что надо бежать в рощу, к коню, потому что конь теплый, а еще лучше скакать, нестись отсюда прочь, подальше от вернувшейся зимы – и просто закричала, без слов и смысла. С Нюргуном творилось страшное. Не сразу Айталын поняла, что у брата подламываются колени. Они подламывались медленно, медленно, очень медленно. Нюргун делался ниже ростом, усыхал, подчиняясь неведомой силе, и когда колени его ткнулись в снежную кашу, на лицо боотура снизошел покой. Айталын уже видела однажды этот покой, и поэтому закричала во второй раз. Крик пропал даром – глаза Нюргуна закрылись, руки безвольно повисли вдоль тела, и Нюргун упал. Повалился боком, подтянул ноги к подбородку, как маленький ребенок, захрапел, соперничая с воем бурана.

– Не спи!

Айталын кинулась к брату. На лютом холоде ей стало жарко. Девушка тормошила спящего, терла ему уши, наотмашь хлестала по щекам:

– Не спи! Дурак! Нюргунчик, миленький…

На плечи Айталын, на ее спину, затылок, поясницу, на бесчувственное тело Нюргуна падал снег. Укутывал, подтыкал со всех боков пушистую шкуру, превращал обоих в сугроб.

– Проснись! Ну пожалуйста…

Нюргун спал.

– Не спи! Ну где я тебе Сарына достану?!

В буране ворочалось, хрипело, трубило. Наружу, прямо к Айталын сунулись рогатые морды, чмокнули отвислыми губами. Разинули курящиеся пасти, показали желтые зубы, багровые глотки:

– Бу-у-у!

– Пошли вон! Вон!!!

– Бу-у-у!

– Убирайтесь!

Морды испугались, спрятались в буран. Откликнулись человеческим голосом:

– Арт-татай! Дочка! Бедный дочка!

– Я тебе не дочка!

– Внучка! Бедный внучка!

– Я тебе не внучка! У меня три брата-боотура!

– Ой-боой! Знатный внучка!

– Иди прочь, адьярай! Не тронь нас!

– Моя адьярай? Моя не адьярай!

– А кто же ты? Бу-у-у, и не адьярай?!

– Моя бедная Сортол, старая тунгус…

– С рогами? С губами?!

– Моя олешки гонит, нарты едет…

Морды показались вновь. Надвинулись, вытащили за собой из метели седые горбы, массивные тела. Два упряжных оленя рыли снег копытами, фыркали, трясли рогами. Шеи оленей были связаны поводком из сыромятной кожи. Сбоку, встряхиваясь по-собачьи, вынырнул мелкий, юркий, всклокоченный старичок. Шапка-трехклинка , закрывшая лоб до самых бровей, превращала лицо старичка в морщинистый, плотно сжатый кулак, опушенный по краям рыжеватым мехом. Открылся черный редкозубый рот:

– Ай, внучка! Внучка-ёкё ! Холодно, да?

Старичок сорвал с себя распашную па́рку, кинул на плечи Айталын:

– Вот, однако! Чего плачь? Чего рыдай?

– Брат…

Айталын указала на Нюргуна, заваленного снегом. Старичок взрыл снег ладошками, дернул Нюргуна за нос, удивился:

– Дохлая брат? Дохлая слезой не поднять…

– Сам ты дохлый! Спит он!

– Спать? На морозе? Боотур!

Старичок подпрыгнул, хлопнул себя по бедрам:

– Сортол на морозе спать, сразу дохнуть…

– Будить его надо!

– Надо!

– Он знаешь как долго спит? Знаешь, как крепко?

Старичок пнул Нюргуна: раз, другой. Тот откликнулся могучим храпом.

– Сортол знай, внучка! Ой-боой, знай! Боотур спать!

– Вот!

– Убей, не разбудить!

– Давай его на нарты положим! Отвезем в тепло…

– Сортол давать! Класть нарты!

– Спасибо, дедушка!

– Нарты крепкий, олешка сильный! Довезти! Где моя палка?

– Какая палка?

– Ай, потеря, большой пропажа…

– Зачем тебе палка?

– Олешки гнать! Палка бить!

– Да вот же она! Ты ее выронил, дедушка!

Айталын нагнулась за палкой.

Песня первая

Ай, как ты придумал умно,
Ай, как ловко ты повернул!
Оказывается, и в народе айыы
Рождаются не одни глупцы,
Появляются и мудрецы…
Ну, порадовал ты меня,
Прав ты был, возвеличиваясь предо мной,
Прекрасный, как видно, ты человек.
Удивлен я,
Без меры я восхищен,
Веское ты слово сказал!

"Нюргун Боотур Стремительный"

1. Мертвых не любят

Ночь. Глухая, беспросветная.

Без луны и звезд.

Эй, ночь! Не слышит. Говорю же, глухая. Наверное, в звездах сгорело все время. Больше в Трех Мирах – проси, не проси! – не осталось ни единого мига, ни одного лучика. Кромешный мрак, и во мраке – я. Кто – я? Юрюн Уолан, кто же еще? Лежу на твердом, грущу.

На твердом? Выходит, что-то еще осталось, кроме нас с мраком? Балбес! Дубина стоеросовая! Какие звезды, какое время? Уот последние мозги отшиб?! Жаворонок! Я хотел ее увести. А Уот не хотел, чтобы Жаворонка уводили. Хотел, не хотел; очень хотел, очень не хотел… Вспомнил! Мы дрались. Лучше бы не вспоминал. Дрались – это сильно сказано. Он меня душил, давил, кулаками молотил. Я пыхтел, сопел, пучил глаза. Баранчай меня спасал, я его бросил, схватил Жаворонка…

Что было дальше?! Уот меня догнал?

Врете вы всё. Если бы догнал, убил бы. Значит, не догнал. А может, догнал, убил, и теперь я кукую в мире духов. Лежу колодой-топляком на дне омута, жду, пока не рожусь заново. Да я тут от скуки по второму разу сдохну, пока рожусь!

Назад Дальше