Черное сердце - Генри Олди 20 стр.


Втроем дело пошло веселей. Семья: брат, сестра, муж сестры… Не муж? Жених? После сегодняшнего – считай, муж! А что Чамчай хмурится, так это ничего. Она отходчивая. И это… Бойкая. Самая бойкая. Свежуя ворюгу, я сам не заметил, как вместо ножа поддел шкуру отросшим когтем. Удобно! Может, оно и неплохо – быть адьяраем? Коготь, кстати, заметно вырос. Второй, на безымянном пальце – тоже. На указательном третий наметился. Ну, когти, и что с того? Была у Юрюна Уолана одна семья, станет другая. Обычное дело. Уот на Жаворонке женится – сама ведь сказала, что за Уота пойдет? По доброй воле. Кто я такой, чтоб ее отговаривать? Я на Чамчай женюсь. Привыкну немного – и женюсь. Зайчик? А что – Зайчик? Посидит на цепи, Уот его и выпустит. Будет драться, с кем захочет, в свое удовольствие. На Зайчикову долю слабаки тоже найдутся. Охотиться станет, мохнатых в лоб бить…

Нюргун? Он, похоже, без меня отлично справляется. Эсеха запросто пришиб! Дядя Сарын говорил: "Ты – его ось, он – твой пленник. Ты не освободил его, ты его переприковал." Вот, освободил. Нюргун большой, сильный. Вольная птица! И дом у него есть, крыша над головой. А я тут останусь, внизу. Папе с мамой весточку пошлю, на свадьбу приглашу. У нас с Чамчай дети пойдут. Чамчай умная, будет мне советы давать – не хуже дяди Сарына. Объяснит, что делать, куда идти, как поступать. А я буду слушать и слушаться. Не надо с Уотом драться, погибать не надо, спасать никого не надо…

Дядя Сарын. Тетя Сабия. Я обещал.

Не смог. Не спас. Слабак.

Что ж теперь, данное Уоту слово нарушить? Без толку костьми лечь? Ради чего? Кому от этого лучше будет? Ну хоть кому-нибудь? Скажите, а?!

– Вы тут это… Дальше сами, кэр-буу!

Уоту быстро надоело трудиться. Он оторвал от ворюги полосу сырого мяса, затолкал ее в пасть и принялся жевать, громко чавкая и пуская кровавые слюни.

– Спать, – плямкнул он. – Спать хочу.

И убрел в сторону конюшни. Оттуда долетел скрип арангаса: адьярай взбирался на любимый ездовой помост. Вскоре скрип заглох, утонул в громовом храпе. Я покосился на Чамчай: все еще сердится?

– Тебе не понравилось?

– Что?

– Ну, со мной… Не понравилось, да?

– Дурачок…

Айталын, вспомнил я. Интересно, дождется ли кто-нибудь от моей младшей сестры с ее вечными "дураками" такого ласкового, такого смертельно обидного "дурачка"?

– Ты не юли! – растерянность и смущение я спрятал за грубостью, как тело прячут за броней доспеха. – Тоже мне Куо Хап-диэрэнкэй ! Ты прямо отвечай: не понравилось?

– Понравилось.

– И всё?

– А чего ты еще хочешь? Ты спросил, я ответила.

Знаете, как я себя чувствовал? В рожу наплевали, а утереться не дают, вот как.

– Ну да, конечно. Где нам Уотову сестричку ублажить? Разве мы боотуры? Слабаки мы, передом не вышли… Раб-подставка , вот кто мы!..

– Дурачок, – повторила она. – Разве дело в тебе?

В рожу наплевали, утереться не дают, так еще и навозом обмазывают, как юрту на зиму. Вы бы стерпели?

– А в ком? В ком дело?

– Во мне.

Тут всей моей обиде конец пришел.

– В тебе? Что ты такое говоришь? Придумала тоже: в ней дело…

– Замолчи, – велела Чамчай. – Хватит.

– Ничего не хватит! Ты знаешь какая? Знаешь?!

– Знаю. Мне очень хочется погладить тебя по голове. Успокоить, утешить. Вот я сейчас шагну к тебе поближе… Шагну так, как я умею, как у меня получается. Со всеми своими клыками и когтями. Что будет? Что, сильный? Что, честный?!

– Стану боотуром, – признался я. – Не привык еще.

– А привыкнешь?

– Может быть.

– А может и не быть. Хорошо, я шагнула, ты стал боотуром. Что дальше? Кинешься меня колотушкой охаживать? Мечом рубить?!

Я пожал плечами:

– Вряд ли. Теперь я кинусь…

Она терпеливо ждала, пока я намолчусь вдосталь.

– Ну, ты понимаешь, зачем я кинусь, – другого ответа я не нашел. – А что? Обычное дело. Ведь лучше, чем колотушкой? Лучше, чем мечом? Все живы, все довольны…

– Все живы, – повторила она низким клокочущим голосом. – Все довольны. Не жизнь, а праздник. Разговаривать я буду с Юрюном-слабаком. Отдаваться я буду Юрюну-боотуру. Если стоять подальше, то со слабаком, если подойти поближе, то с боотуром. Сто женщин из ста согласились бы ослепнуть ради такого счастья.

– А ты?

– Я сто первая. Как долго продержится слабак? Посмотри на Уота! А ведь и он когда-то усыхал до слабака. Сдохнет слабак, похороним, помянем. И останется на мою долю боотур, один боотур, ничего, кроме боотура! Ума мышь наплакала, зато колотушкой во мне орудовать – хоть сутки напролет! Дьэ-буо! Кэр-буу! Уруй-айхал! Уруй-шуруй! Зачем мне второй Уот? Зачем?! Чтобы плакать над могилой Юрюна-слабака? Юрюна-простака?! Не хочу я плакать…

– Не надо, – если бы я мог, я бы обнял ее. – Не плачь.

– Отстань! Оставь меня в покое!

Вырвалась. То есть вырвалась бы, если бы я ее обнял.

Убежала.

Кляня свою беспросветную тупость, я вернулся к разделке туш – и понял, что я здесь не один.

Песня четвертая

Золотой мой,
Что вздумал ты?!
Пока мои огненные глаза
Палящим взглядом разят,
Не ляжешь в могилу ты!
Пока железные когти мои,
Как отточенные косы, остры,
Нечего страшиться тебе!
Пока мой длинный железный нос,
Мой огнепышущий клюв
Торчит на моем лице,
Нечего страшиться тебе!

"Нюргун Боотур Стремительный"

1. Башка худа, совсем беда

На западе и востоке, изголодавшись за день, хребты гор вгрызались в небесную мглу. Челюсти исполинской пасти грозили сомкнуться в любой момент. Чудом выскользнув из их хватки, по склону неба в Вышнюю бездну Одун карабкался огрызок луны. Беглец с трудом удерживался от убийственного падения в прожорливую утробу. Вниз дождем сыпались крошки тусклого желтоватого серебра: налипали на ощеренные клыки, резче очерчивали иззубренные края скал.

Звезд не было. В Нижнем мире я ни разу не видел звезд.

За моей спиной тлело багровое зарево. Подсвечивало впалое лунное брюхо, скат крыши, обращенный к югу, столб коновязи с дремлющей идолицей. Кровавый костер едва теплился, мерцал, но все не соглашался угаснуть, сгинуть без следа. Это низвергался в ущелье огненный поток. Это его отсветы бродили по небу. К ним примешивались дальние сполохи над морем Муус-Кудулу. Впрочем, не такие уж дальние – едва Уот переставал храпеть, с юга плыл мерный шелест волн, и шуршание ледяной шуги мешалось с жарким треском пламени.

Север сплошь залила горячая смола.

А между севером и югом, востоком и западом, в черном сердце Нижнего мира, корявым обломком оси миров торчала скала с Уотовым домом. До рези под веками я всматривался во тьму. Ночное зрение шалило, издевалось, морочило. Темнота прикидывалась стоячим болотом и вдруг рождала смутный росчерк. Редела, милостиво позволяла разобрать: вот крыльцо, вот угол конюшни. Но едва за конюшней намечалось движение, мелькал размазанный, серый с прозеленью силуэт, как тьма сгущалась вновь.

Ну погоди же!

Я закрыл глаза. Замер, не дыша. Пусть мои уши станут моими глазами! Да расширятся они… Уот в конюшне засопел, перевернулся на другой бок; арангас зашелся отчаянным скрипом, но я уже услышал все, что хотел. Шелест волн, треск пламени, шуршание шуги – в бормотании Муус-Кудулу мелькнул посторонний шорох. Кто-то крался в ночи, стараясь подладиться к голосам моря.

Я медленно открыл глаза.

Она стояла напротив. Близко, очень близко.

Ночное зрение вернулось. Я видел ее, как днем. Большая, очень большая ящерица: с трех Юрюнов-слабаков. Горбатая спина, зубчатый гребень. Бугристая шкура в блестках лунного света. Когти мощных лап ушли в утоптанную землю двора, прочертив глубокие борозды. Эти борозды я уже видел: не на земле, на двери. Треугольная морда измазана бликами далекого багрянца. В подслеповатых глазках плавает желтая муть. Хвост похож на поваленную ветром сосну, шелушится мелкими чешуйками.

Почему я еще не боотур? Почему моя стрела не торчит из глазницы незваной гостьи?

…Вырывай у них из клеток грудных
Сердца и легкие их,
Выломай челюсти им,
Вырви длинные их языки,
Больше их подбрасывай мне –
Бедной, старенькой няньке твоей…

Вы слышите? Да, это я пою. Хорошо, напеваю. Не нравится, не слушайте: я вам не дедушка Сэркен, пою как умею. Да, колыбельная. Мотив я запомнил с младенчества. И слова запомнил, только позже. Они врезались в память так, словно это случилось вчера, а не полтора десятка лет назад. Кажется, у меня выходит похоже. Ну, достаточно похоже.

Когда я запел, ящерица вздрогнула. Подалась назад, склонила голову набок. Слушает? Ага, ощерилась. Или не ощерилась? Улыбается?!

…Жирные их спинные мозги,
Многожильные их сердца,
Клубящиеся их языки
Подавай мне за то,
Что качала тебя,
Хоть с голоду подыхала сама,
А не покидала тебя!

Ящерица зашипела – старательно, с человеческим придыханием, широко разевая пасть. Она шипела в такт колыбельной!

…Губи, круши,
Дави, души,
Всех живых –
И добрых, и злых!
Ноет спина,
Совсем я больна,
Лютым голодом голодна…

Она завиляла хвостом – точь-в-точь дружелюбная собака. Шире растопырила лапы, легла на брюхо. И так, на брюхе, всем своим видом показывая: хорошая, хорошая, очень хорошая! – подползла ко мне. Меж желтых клыков скользнул раздвоенный язык. Коснулся моей ладони: липкий, влажный, прохладный. Странное дело: мне совсем не было противно. Язык отдернулся, вернулся. Плавно изогнулся, дотянулся до второй ладони. Ящерица задышала чаще. Мои руки были в свежей крови, и ящерица слизывала эту кровь, шипя от удовольствия.

Сейчас как цапнет за руку!

Нет, не цапнет.

– Проголодались, нянюшка?

Она уставилась на меня снизу вверх. Медленно подалась назад, присела на задние лапы, готовясь к броску. Задрожал горб, под которым ходили ходуном могучие мышцы.

– Боюсь ли я вас, нянюшка? Нет, не боюсь.

Муть в ящеричьих глазках собралась в хищный комок.

– А знаете, почему? Хотели бы напасть, уже бы напали. Из засады, правда? В прошлый раз вы так и поступили. Думаете, я забыл вас? Бездна Смерти, три железных колыбели. Я, мальчишка, едва прошедший Кузню. Вы, одичавшая старуха Бёгё-Люкэн. "Ноет спина, совсем я больна…" Меч я, правда, потерял, но с вами справился. Теперь мальчик вырос, теперь-то и подавно справится. И меч не потеряет, нет…

В пасти сверкнули острые зубы. Края зубов, сплюснутых по бокам, напоминали пилу. Должно быть, такие зубы отлично подходят для того, чтобы вскрыть крупную добычу и разорвать ее на куски. Жевать, правда, неудобно, но подходящий кусок можно заглотить целиком.

– Чего вам от меня надо, няня? Или вы просто здесь прогуливаетесь? Голодная? Обычное дело, вы вечно голодны. Все на вашей совести: Уотово мясо, крыса, гнилая туша в подземелье. К Зайчику ход прорыли, до Жаворонка добраться пытались… А, понимаю! Ничего вам от меня не надо. Мясо лежит, кровью пахнет. Вкусно! А боотура следует задобрить, чтоб не прогнал, не прибил… Правильно?

Гребень Бёгё-Люкэн встал дыбом, словно шерсть на волчьем загривке. Дернулся хвост, способный сбить с ног матерого лося.

– Да что же вы, нянюшка? Я не изверг какой-нибудь! И уж точно не Огненный Изверг. Уот бы с вами и толковать не стал. Сразу бы кэр-буу! А я добрый, я поделюсь. Вот, угощайтесь…

Разделанные части мохнатого и трехрогого Чамчай успела перетаскать на ледник. Осталось пол-ворюги, который – бай-да! Бай-даа! – вовсе и не ворюга.

– Кушайте, мы не обеднеем.

Тело ящерицы сотрясла крупная дрожь.

– Да ешьте же! Я добычу подстрелил, мне и решать, кого кормить!

Бёгё-Люкэн выгнулась в судороге – и с влажным чмокающим всхлипом вывернулась наизнанку. Старуха: косматая, кособокая, с уродливым тройным горбом на спине. Чресла замотаны в грязные лохмотья, на пальцах – кривые когти, по земле мечется дымный хвост. Губы трясутся, плямкают, слюна течет. Забыла, как люди разговаривают?

– Кушайте, – повторил я. – Не бойтесь.

И для верности указал пальцем. Жалость мешалась во мне с брезгливостью. Надо же, когда руки лизала, я ею не брезговал. А теперь…

– Нюргххх… – захрипела старуха.

Хрип разодрал ей глотку, превратился в кашель:

– Нюргххх… Нюргхх!..

– Я не Нюргун. Я Юрюн.

– Нюргххх…

– Юрюн, брат Нюргуна. Младший.

– Нюргхх!

– Вас зовут Бёгё-Люкэн. Меня зовут Юрюн Уолан.

Я старался говорить кратко и просто, чтобы до нее дошло. Так я объяснялся с Зайчиком, когда парень боотурился не по делу. Так я беседовал с Уотом. Надежный способ сработал: шумно, раздувая ноздри, нянюшка втянула носом воздух, оскалилась в неприятной улыбке.

– Нюргун! – у старухи прорезался голос. – Мальчик мой…

И страстным шепотом:

– Кх-кх-кх… Кормилец!

– Это лишнее, няня.

– Кх-кхлубящиеся их языки! Подавай мне за то, что качала тебя!

– Не меня. Моего брата, и то недолго.

– Качала! – такая колыбельная разбудила бы и мертвого. – Хоть с голоду подыхала сама, а не покидала тебя!..

Нет, не втолковать. Она и в первый раз меня за Нюргуна приняла. А теперь от меня братом, небось, куда сильней пахнет. Если б она смогла усохнуть как следует… Где там! Наверняка все эти годы ящерицей пробегала – как иначе еду добывать? Разучилась, с ума напрочь сдвинулась…

Бочком-бочком, не сводя с меня настороженного взгляда, нянюшка подобралась к разделанной туше. Наугад ткнула левой рукой, насадила на когти кусок мяса. Я видел: ей не терпится вцепиться в добычу, но она медлила.

– Не покидала тебя! – крикнула Бёгё-Люкэн. – Нет, не покидала!

Из мутного глаза старухи выкатилась одинокая слеза. Блеснула в лунном свете и сгинула в путанице морщин на щеке. Кажется, няня не просто повторила слова колыбельной. Я вспомнил паучий колодец, тень, мелькнувшую наверху, трупы частично съеденных паучих…

– Спасибо, нянюшка. Учуяла, да? Прибежала? Из колодца вытащить не могла, зато с паучихами разделалась, верно? Заодно и поела.

Бёгё-Люкэн моргнула раз, другой.

– Башка худа, совсем беда, – вздохнула она.

И с голодным урчанием впилась зубами в свежатину. Багровый сок измазал старушечье лицо, потек на подбородок, по шее. Мясо исчезало с поразительной быстротой. Разделавшись с первым куском, старуха тут же ухватила второй. Пожалуй, она способна была сожрать кабана, прежде чем я расседлал бы коня. Будь Бёгё-Люкэн ящерицей, меня бы вряд ли затошнило. А человек не должен так есть; особенно человек-женщина.

Я отвернулся. Чавканье прекратилось.

– Бай-бай, боотуром вырастай!
Отращивай побыстрей
Железные крючья когтей!
С восходом солнца вставай…

– Отращиваю, – криво ухмыльнулся я. – Вот!

И показал нянюшке когти на правой руке.

– Кровожадная сила, грозная мощь! – оскалилась счастливая Бёгё-Люкэн. – Кормилец! Кормилец!

С неожиданной прытью она метнулась ко мне. Упала на колени, схватила за руки, начала целовать, вернее, лизать.

– Ах ты, злыдня!

Визг и вихрь обрушились без паузы, одновременно. Визг острогой вонзился в уши, вихрь отшвырнул старуху прочь, вывернул наизнанку, превратил в ящерицу. Бешеный клубок покатился по двору. Шипение, хрип, рык. Две твари, захлебываясь яростью, сцепились в неверном свете луны. Высверк клыков, мерцающие полукружья когтей; бичи дымных хвостов. Две обитательницы Нижнего мира, Чамчай и Бёгё-Люкэн, две женщины – моя невеста и та, что считала себя моей няней – дрались из-за Юрюна Уолана.

Обе спасали меня, как могли.

2. Рассказ Айталын Куо, Красоты Неописуемой, младшей дочери Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о дураках мертвых и живых

– Дурак! Дурак!

– Бить жена! Учить жена!

– Пусти!!!

– Сортол смертный бой жена учить!

Снег валит. Земля дрожит. Лежу, плачу. Горько-горько плачу. Сортол кричит. Вот-вот ударит.

– Ай-яй-яй! Беда, однако!

Кричит, да. Не бьет, нет. И с меня слез.

Нет, не слез. Сняли.

– Пусти Сортол! Сортол боотур!

Боюсь голову поднять. Краем глаза вижу: висит Сортол. Ноги болтаются. Дальше не вижу, боюсь. Висит – уже хорошо. Висит и грозит:

– Бойся Сортол! Бохсоголлой-боотур! Сын Ардяман-Дярдяман!

А над тунгусом, из снежной заверти:

– Не люблю.

И хрясть Сортолом оземь!

Честное слово, упади он на меня – пришиб бы насмерть. А так тоже насмерть, только он один. Лежим рядышком, словно муж с женой. Тунгус голову вывернул, изо рта кровь струйкой. В снегу дорожку протопила, красненькую. Затылок расколот, наружу мягкое лезет.

– Нюргунчик!

Да что я вам рассказываю? А то вы сразу не поняли!

– Живой!

Взлетаю на ноги. Бросаюсь вороному под копыта:

– Ты почему спал, дурак?! Я тебя будила-будила…

И умолкаю. Хотите, верьте, хотите, нет – умолкаю. Язык к зубам примерз. Думаете, от холода? Нет такого холода, чтобы мой язык приморозить. Просто жуткий он, Нюргун. Черный, страшный. Не боотур – лес после пожара. Вот-вот или убьет, или умрет. Как он Сортолом хрясь, а? Без разговоров, а? Он и раньше-то без разговоров, все больше помалкивал. Но чтобы сразу хрясь и насмерть…

– Давай, – говорит.

Хоп, и я уже в седле, впереди него. Впереди – это хорошо. Спиной прижалась: он, родной, прежний. Тепло, как летом от солнышка. И пусть глаза не видят, каков он теперь. И Сортола пусть глаза не видят. Еще распла́чусь невпопад! Кто бы раньше мне сказал, что я старикана-тунгуса, бахвала и похитителя, жалеть стану – в рожу бы наплевала…

– Домой, – говорит. – Не бойся.

И еще раз, словно я дура набитая:

– Домой едем.

– Стойте!

Я так и обмерла. Думала, Сортол кричит. Сейчас встанет, дохлятина, протянет руки-крюки… А что? У кого отец шаман? Ардяман-Дярдяман?! Ударил в бубен: доом-эрэ-доом! Поднял сыночка: ешь врагов! Грызи, кусай!

– Уважаемый Нюргун! Уважаемая Айталын!

Нет, не Сортол. С чего бы тунгусу нас уважать?

– Подождите!

Мне сперва орел примерещился. Из метели выпал, крылья раскинул. Вот-вот когтищами вцепится! А как ближе подобрался, вижу: орел? гусь дикий! От стаи отбился, пропадает. На ногах еле держится. Наверное, издалека бежал, в буран-вьюгу…

– Вы помните меня?

Нюргун над моей бедной головушкой:

– Да.

Тут и я вспомнила:

– Баранчай!

Безрукавка на голое тело. Ровдужные штаны. Сапоги из лосиной шкуры. Кто другой бы уже в ледышку превратился! А он стоит, только шатается. И по телу где вмятины, а где и раны. Первый раз в жизни вижу, чтобы вмятины! Юрюн, помню, в сердцах медную миску о порог шваркнул – тоже вмятины остались…

Назад Дальше